женщинам, которые более живут сердцем, чувством и не заботятся о том, чтобы хвалили их ум и развитие. Мне она всегда казалась чрезвычайно симпатичным существом, которое вряд ли совпадает с окружающей ее резкой и предвзятой обстановкой, в которой никак не мог воцариться порядок. Одним словом, жизнь всей этой семьи была странная и не по силам этой молодой душе, находившей отзыв себе лишь в сердце отца, ее обожавшего. Когда я узнал об ее помешательстве, меня почему-то не удивило это. Вторую же дочь Герцена, самоубийцу, я видел лишь однажды и именно в это же путешествие и на другой день у них за обедом в Генуе. Ей было тогда лет одиннадцать или двенадцать, но я резко ее запомнил. (Полагаю, что это была она, т. е. самоубийца, потому что у Герцена, сколько я помню, было только две дочери и сын.) Это был довольно грациозный ребенок, за столом она несколько капризилась, помню за ней очень ухаживали, после обеда она пошла и легла на кровать под предлогом, что у ней разболелась голова. Но однако ж простилась со мной смеясь и пожелала еще раз непременно увидеться. Когда я узнал о ее самоубийстве, а теперь прочел ее записку — странная мысль мне запала в голову. Мне вдруг показалось, что она должна была истребить себя именно из-за простоты и прямолинейности жизни, которую унаследовала в родительском доме.

Заметьте — это дочь Герцена, человека высокоталантливого, мыслителя и поэта. Правда, жизнь его была чрезвычайно беспорядочна, полная противоречивых и странных психологических явлений. Это был один из самых [замкнувшихся] резких русских раскольников западного толку, но зато из самых широких и с [совершенно] некоторыми вполне уж русскими чертами характера. Право, не думаю, чтобы кто-нибудь из его европейских друзей (из тех, кто потоньше и поумнее) решился бы признать его вполне своим, европейцем, до того сохранял он всегда на себе чисто русский облик и следы русского духа — его, обожателя Европы. И вот (думается и представляется невольно) неужели даже такой одаренный человек не мог передать от себя этой самоубийце ничего в ее душу [кроме холодного мрака] из своей страстной любви к жизни — к жизни, которою он так дорожил и высоко ценил и в которую так глубоко верил. Эта такая шикарная предсмертная записка от дочери такого человека необыкновенно примечательна. Убеждений своего покойного отца [и], его стремлений, веры в них — у ней, конечно, не было и быть не могло, иначе она не истребила бы себя. Немыслимо и представить даже себе, чтоб такой страстный верующий Герцен мог убить себя. С другой стороны, сомнений нет, она возросла [вне всякого вопроса о боге] в полном материализме, даже, может быть, вопрос этот о духовном начале души и не пошевелился [в душе ее] в уме ее во всю жизнь, но все равно, но[213] дочь Герцена все-таки должна была быть существом [одухотворенным], почти непременно имеющим хоть понятия о чем-нибудь высшем, чем бутылка клико, — и вдруг такое предсмертное прощание с жизнью. В этом гадком, грубом шике, по моему, слышится вызов, может быть, негодование, злоба — и… Но злоба на что же? На пустоту представляющегося, на бессодержательность жизни? Это как бы судьи и отрицатели жизни, негодующие на глупость появления человека на земле, на [насмешливую] бестолковую случайность этого появления, на тиранию косной причины, с которою нельзя помириться? Слышится душа, возмутившаяся против 'прямолинейности' явлений, не вынесшая этой 'прямолинейности', сообщавшейся в доме отца ее душе с детства. Но если так, то эта самоубийца-мыслитель. А между тем она, выросшая в полном материализме, [она] пишет: Je m’en vais entrepren-dre un long voyage[214] — фраза, написанная, конечно, бессознательно и именно показывающая, что она и не задумывалась о вечной жизни [если б задумывалась и в чем-нибудь сомневалась, то не написала бы]. А между тем эта фраза написалась. Таким образом, уже это одно могло бы свидетельствовать о грубости натуры самоубийцы, о том, что в ней не таилось мыслителя. Но грубые натуры истребляют себя самоубийством лишь от материальной, внешней, данной причины, а по записке видно, что у нее не было такой причины. Что же это такое?

[Но что] безобразнее всего — то, что она, конечно, умерла безо всяких волнительных вопросов, безо всяких сомнений. Сомнение и мучение от сомнения не посещало отчетливо эту молодую душу. Умерла от холодного мрака и скуки, вот и все. В прямолинейности [сообщенных ей невольно взглядов, она и не сомнева<лась>] всего представлявшегося ей она была, конечно, совершенно убеждена [но прямолинейность-то эта, эта-то замкнутость духовная и убила ее] бессознательно, а перенести ее не могла. И вот, что для отца было жизнью и источником [жизни] мысли и сознания, то для дочери обратилось в смерть.

Скука. Слишком душно и глупо жить. Вроде того как бы воздуху недостало. И рядом с этим неуважением к жизни (клико) — последняя мнительная, болезненная забота о том, чтобы ее не похоронили мертвую.

Одним словом, холод и мрак окружающего, слишком уже упрощенные взгляды на жизнь и бытие передались уже ей с пеленок. Душа не вынесла такой простоты[215] и потребовала чего-нибудь более сложного. Но не сознательно потребовала [сознание мучения облегчает мучение] [а просто стало противно и тошно], а стало просто противно и тошно. Ничтожность переданного душе ее мира, [прямолинейность] невозможность что-нибудь в нем уважать. Существо, замученное бессознательно. Оттого и такая записка.

ЛБ. — Ф. 93.1.2. — С. 148, 150.

Публикуемый отрывок сжат в печатном тексте до размеров одного абзаца (XI. — 423-424). Все упоминания о Герцене опущены. Взамен введена новая глава — 'Приговор'.

Тема этой главы была подсказана Достоевскому письмом Победоносцева 3 июня 1876 г. (см. публикацию: Гроссман Л. П. Достоевский и правительственные круги 70-х годов // Лит. наследство. — Т. 15. — 1934. — С. 130-131).

Лиза Герцен, покончившая с собой в 1875 г., была дочерью Герцена и Н. А. Тучковой-Огаревой. В 1863 г., к которому относятся воспоминания Достоевского, ей было 5 лет. Совершенно очевидно, что Достоевский видел не ее, а как он сам говорит — 'вторую дочь Герцена', т. е. Ольгу Герцен (род. в 1850 г.).

Нечто о петербургском баден-баденстве

Стал читать и попал как раз в 'Биржевых ведомостях' на брань за мой июньский 'Дневник'. Впрочем не на брань, статья написана довольно мило, но не очень. Фельетонист, г. Б.[216] ужасно подшучивает надо мной, хотя и вежливо, но свысока, за то, что я насажал парадоксов, 'взял Константинополь'. 'Итак, Константинополь уже взят, — говорит он, — как-то странно, волшебно, но взят. Мы и в войне-то не участвовали, но он все-таки нам принадлежит единственно потому, что принадлежать должен'. Но, милостивый г. Б., ведь это вы все сами сочинили: я вовсе не брал Константинополя в нынешнюю войну, 'в которой мы и не участвовали', я говорил, что это сбудется во времени, и прибавил только, что, может быть, в скором времени, и кто знает, может быть, я ведь и не ошибся. И не виноват ведь я, что ваш взгляд на Россию и на ее назначение сузился под конец в Петербурге до размеров какого-нибудь Баден-Бадена или даже фюрстентум Нассау, в котором теперь сижу и пишу это. Вы вот думаете, что будет все один Петербург продолжаться. Уж и теперь начинается местами протест провинциальной печати против Петербурга (да и не против Петербурга вовсе, а против вас же, усевшихся в Петербурге и в нем обособившихся) — и которая хочет что-то там сказать у себя новое. Так ведь что вы думаете, может, и скажет, когда перестанет сердиться, а теперь, правда, еще гнев мешает. Идея о Константинополе и о будущем восточного вопроса так, как я ее изложил, — есть идея старая, и вовсе не славянофилами сочиненная. И не старая даже, а древняя русская историческая идея, а потому реальная, а не фантастическая, и началась она с Ивана III. Кто же виноват, что у вас теперь везде и во всем Баден-Баден. Я ведь не про вас одного говорю; если б шло дело про вас одного, я бы не заговорил, но в Петербурге и мимо вас много завелось баден-баденства. Я понимаю, что вас так шокировало. Это будущее предназначение России в семье народов, о котором я заключил словами: 'вот как я понимаю русское предназначение в его идеале'. Вас это раздражило. Будущее, близкое будущее человечества полно страшных вопросов. Самые передовые умы, наши и в Европе, согласились давно уже, что мы стоим накануне 'последней развязки'. И вот вы стыдитесь того, что и Россия может принять участие в этой развязке, стыдитесь даже и предположения, что Россия

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×