должны были появиться в журнале, где я служил, он упросил меня взять его с собой.
Ахматова медленно просмотрела набор, расписалась по моей просьбе под стихами и поглядела на нас, давая нам понять, что аудиенция закончена. Я уже приподнялся с кресла, застонавшего всеми своими пружинами, и хотел сказать 'до свидания', как мой молчаливый друг, по-моему, все время дремавший в углу, вдруг, к моему ужасу, произнес с обезоруживающей непосредственностью:
— Анна Андреевна! Я ни разу не слышал, как вы стихи читаете… Прочитайте нам что-нибудь свое любимое…
Величественная старуха взметнула брови, словно бы вглядываясь в представителя 'младого и незнакомого племени', но вместо того чтобы указать нам на дверь, со странной улыбкой тяжело поднялась со стула, подошла к маленькому столику, стоявшему в углу, открыла крышку дешевого проигрывателя, поставила на диск пластинку и нажала кнопку. Пластинка зашипела, и в комнате, загроможденной пыльной и облезлой мебелью, вдруг зазвучала медленная, торжественная речь:
Когда диск остановился, Ахматова сняла пластинку и снова с молчаливым вопросом поглядела на нас, но ее молчаливое осуждение прошло мимо цели: Передреев безмятежно дремал в старом удобном кресле. Сгорая от стыда и ужаса, я разбудил его ударом локтя в бок.
Толкаясь и бормоча слова благодарности, мы вывалились в коридор, а потом по лестнице, пропахшей кошками, в шумную жизнь Садового кольца…
Я с негодованием набросился на друга:
— Ну что — получил? Послушал 'что-нибудь любимое'? Но ему все было как с гуся вода:
— Зато смотри, как интересно получилось! Когда-нибудь вспомним!
Вот и вспомнилось… Но к стихам Ахматовой, надо сказать, он относился без особого интереса. Больше любил Заболоцкого, Ходасевича, иногда цитировал Мандельштама… Любил читать вслух Твардовского — 'из записной потертой книжки две строчки о бойце-парнишке', стихотворенье Бориса Слуцкого, посвященное памяти Михаила Кульчицкого: 'писатели вышли в писатели, а ты никуда не вышел, а ты никуда не вышел, ты просто порос травою, и я, как собака, вою над бедной твоей головой'.
Я сам, видя передреевскую беспечность и безалаберность, счел своим радостным долгом в то время собрать все его стихи, составить из них книгу, перепечатать и отнести ее в издательство 'Советский писатель' — на другую сторону Тверского бульвара. Я вручил рукопись Егору Исаеву с просьбой издать первую книгу моего друга как можно скорее. В 1964 году (через год с небольшим!) мы уже обмывали 'Судьбу' в шашлычной 'Эльбрус', помнится, что вместе с нами в тот вечер был и Владимир Соколов, и Вадим Кожинов… А годом раньше в 'Знамени' вышла первая в его московской жизни большая подборка стихов.
К Соколову Передреев относился в первые годы своей жизни в Москве с почтением и даже любовью. Да и было за что. Именно тогда, находясь в 'нашей ауре', Соколов написал несколько лучших своих стихотворений, за которые мы тут же приняли его в пантеон русской классики.
Помню, как Передреев пришел в 'Знамя' с 'Литературной газетой' и с горящими от восхищения глазами прочел вслух стихи Соколова:
все, что друг другу мы должны произнести.
Мы с молодой щедростью упивались свободой и душевной распахнутостью этого стихотворения, а позже много раз Передреев вспоминал и другие строки Соколова, жившие в его душе всегда:
Особенно приводили его в восторг 'узкие листья рябины', 'закат', который 'налетает шумя', — и самое главное то, что мы тогда называли 'лирическим жестом' — некое властное продолжение жизни в стихах, почти всегда неожиданное и потому неотразимое: 'Послушай, куда же ты дела, куда же ты дела меня'…
В разгар нашей общей дружбы, на ее гребне, году в 1966— 1967-м, Передреев посвятил Соколову одно из, я бы сказал, программных стихотворений: