немецким лагерям, и он хорошо знает горькую цену куску хлеба.
— Хуже всего, паря, голод, — рассуждал он как-то в один из долгих осенних вечеров. — В лагере, то ли 'пятнадцать А', то ли 'пятнадцать 'Б', лежишь, бывало, на нарах — и не шевелишься. Шинельку расстелешь — одну под себя, вдвоем лежим, чтобы теплее было, другой укроемся — и ждем, когда птюха покажется на горизонте. Птюха — это по-лагерному хлеб. А ежели какой вредный немец дежурит — придет, глянет, где параша, — не дай бог, кто обмочил вокруг: 'Никс дисциплин! Никс брот!..' Значит, нет порядка — не будет хлеба.
Адреса где-то у меня до сей поры сохранились. Николая Иванова да Константина Бугрова. Москвичи обое были. Бугров тот хотел у немца ножичком сумку с хлебом срезать. Голоду совсем не мог терпеть. Так его отвели за барак и — тюк! — Романыч показал пальцем на висок. — Вот мне от него память! — Дед засучивает рукав. На запястье три наколки: 'С. Р. Ф.' — Степан Романыч Фарков — когда в 'Бэ- семнадцатом' сидели, Костя мне наколол…
Да ить и в лагере по-всякому жили. Помню, рядом с нами французский барак стоял, — они на простынях спали! Им Красный Крест помогал… В этот самый… — Дед замахал руками над головой. 'В волейбол', — подсказал я. — Ну да, в волейбол играли… А мы в Красный Крест не входили…
После хариусов и сигов мы перешли к чаю. Каждый наломался за день, поту много вышло. Выпили по одной кружке, налили по второй. Старик разговорился про свою лагерную жизнь, от которой у него, видно, навсегда остались осунувшиеся щеки, впалые глаза и половина зубов во рту.
— Как-то приходит хороший австриец в барак, пальцем манит. Пошли потихоньку на поле, принесли два мешка. Ох, потом и прятали мы эту картошку! Найдут, докопаются, кто дал, и его же, австрийца, к стенке! Они, австрийцы, много душевней немцев. На заводе мы с имя вместе работали. Так глядишь, то хлебца кусочек тебе сует, то картошечку, то смальцем поделится. А сами на пайке жили. Когда война кончалась, австрийцы нам стали толковать: 'Гитлер капут. Русс — лауфен', — мол, бежать надо, а то немцы порешат… так не оставят. Собралось нас девять человек. Мирошниченко Николай, моряк, все пел 'Моя седая мать', Голованов — подполковник, Никишин — старшина, он еще в первую мировую в этом же бараке сидел… Надо было кому-то остаться и на работу не ходить — проволоку подрезать. Утром нас выстраивают на работу, а я говорю: 'Кранке хабен', — мол, больной у нас есть. Мирошниченко больным сделался, а я, фельдшер, 'арц' по-ихнему, с ним остался. Наших увели. Мы с Мирошниченко проволоку быстро надкусили, чтобы ночью снять сразу… Ночью ушли, сбили колодки, цепи сняли, километра два отошли — слышим стрельбу: видно, за нами кто-то полез, да неудачно. Ну мы — кто в тапочках, кто в тряпках, лишь бы уйти подальше в горы. Первую ночь в лесу заночевали. Тепло! Апрель месяц… След табаком посыпали — специально табак собирали. А вторую ночь — усталые — в сарай забились, утром слышим: у ворот собаки дышат… Построили нас в лагере. Переводчик вышел, приговор объявляет. У меня окурок. Закурил. Стою вторым. А Мирошниченко говорит: 'Тридцать', — значит, дай курнуть, и ко мне становится так, что я с краю уже третий… Выходит гестаповец с черепом на фуражке, и переводчик переводит: каждого второго расстрелять — 'шиссен!', и вместо меня — 'ейнцвай!' — выводит Мирошниченко и еще трех. Тут же командует: 'Лиген!' — ложись, значит, и из карабина в затылок…
Голос у деда прервался, он закрыл лицо, заскрипел зубами…
— Ох… Славка! Сколько раз друг другу говорили, кто живым останется, остальных не забывай!.. А потом еще офицер прошел и каждому в висок из пистолета… — Дед смахивает слезу, тянет руку к бутылке, разливает спирт по железным кружкам, бормочет скороговоркой: — Ну, давай, Славк, до конца… Токо не оставляй…
Несколько минут мы сидим каждый в своей задумчивости.
— Американцы нас освободили. Накормили, обмундировали, подлечили кого надо, и вместе с имя мы на австрийские города пошли: на Сантенбах и Сенмартин. Они русских вперед пускали: мы, говорят, знаем — вам мстить надо! А когда наши пришли, союзники нас им передали… Капитан Дьяконов выстроил всех — и скомандовал: 'Форму союзных армий снять!..' Сняли. Разделись. Аккуратно к ногам сложили. Стоим. — В голосе деда появляется воодушевление: — 'Форму Советской Армии надеть!' Свое надели — друг друга не узнаем! Американцы на память каждому по ящичку дали — там курево, выпивка, одеколон. А когда демобилизовали, Мищенко, старшина, румынского коньяку принес, он ничего не стоил… Шесть звездочек! Там ему каждый год по звезде прибавляют!.. Перед демобилизацией последние дни-то спокою не было. Ну, думаю, приеду — и бельчить в тайгу сразу, рябчика поджарю… Медсестра со мной ехала до Москвы в одном вагоне. Чистая женщина, красивая… Москвичка. Прямо сказать — сватала меня. Оставайся, мол… А я говорю: отца-мать повидать надо, лишь бы отбояриться… Хорошо у нас, Славк! Весной на калтусе уток сядешь караулить — ветерок с хребта подует, такой аромат — не надышишься. Пчелы гудят, птицы поют… Мужики моторы выключат и плывут с песнями, выпившие… А раньше-то на берестянках ходили по шестьдесят да по семьдесят верст на веслах да на шестах, так пить-то некогда было!.. В лодке лягу, ветерок набежит, цветами пахнет… Ондатр на лодку залезет… Утки кричат… Дух идет такой, — дед делает рукой волнообразные движения, — тайга цветет, не надышишься! Сетку поставишь — карасей натрясешь — жирные, потрошистые!
Деда мобилизовали третьего июля.
— Прибежал Федька с почты: 'Немцы напали!' На другой день посыльный всех обошел — в сельсовет явиться. Там сидит военный, вот как ты. 'Степан Романыч, будьте наготове: две смены белья, ложка, кружка…' Сначала шли на лошадях верхами до Чечуйска, потом на лодках от Чечуйска до Киренска, потом на пароходе до Иркутска, потом эшелоном до Мальты. В Мальте обучали нас… Ох, питание плохое было — чечевицу черную ели… Потом в эшелон — и на запад! В Красноярске стояли трое суток. Помню, парень один — сам из Красноярска — плакал: 'Командир, пусти с матерью проститься!' — Дед поджимает губы — ему нравится, что он свидетель и участник великого дела, когда долг был превыше человеческих просьб, — поджимает губы, делает начальственное лицо и показывает жестом, как командир отказывает новобранцу — нельзя! Дед и солдату сочувствует, и командиром восхищается, что тот чувствам волю не дал!
— А дезертиры-то с ваших деревень были? — перебиваю я.
— Один был. Я его семью знаю. Он такой же, как отец, пройдоха, такой же ростом… — Дед пренебрежительно машет рукой. — Под Рязанью в лагере нам приказ, в лыжный отвлекающий батальон. Пошли к Москве. Стоим в лесу. Чуем — земля трясется. Политрук говорит: слышите — Москва сражается! Вошли в населенный пункт — трупы мерзлые лежат, лошади, машины разбитые, а мы голодные — кухни с нами нет. НЗ — кусок хлеба и половину горбуши соленой — съели… Вошли в избу — женщина с ребенком, котелок картошки на загнетке. Я говорю, дай нам поесть! Она: 'Поешьте, токо не всю…' Как очистил я штук пять картох, да с солью!
А ночью поползли к оврагу — лыжи сбросили, немцы на той стороне. Со мной земляк рядом — из Бура — ну, на фронте, считай, как брат родной — с одного района. Я у их до войны борова вылаживал. Лежим в снегу, просит: 'Роман, дай хлеба!' Я говорю: 'Лежи, не подымай голову, убьют!' Отломил, протянул ему, слышу — ест. Потом спичек попросил. Прикуривать стал — и носом в снег, — дед сверху вниз машет рукой, — готов! Медальон я с него снял…
Потом на Калугу нас бросили — там бои были же-сто-окие! Двое суток за вокзал воевали. Взяли в плен двести пятьдесят эсэсовцев. Тут же на путях и порешили. Некогда с имя было возиться… В Калуге, я помню, сказал ребятам: давайте обстрогаем доску да напишем, когда и кто за этот вокзал погиб, а кто жив остался, карандашом или финкой вырежем… Да, говорят, чего писать-то, сегодня жив, завтра нет…
Вспомнив про калужский вокзал, дед оживился:
— Прошлой зимой меня в Непу послали — остатки сымать — сено там разворовали. Ну, снял я, акт составил, в бригаде выступил… Ночевать где-то надо. Повели к леснику — новый, говорят, у нас лесник оформился, фронтовик, с Запада приехал. Ну, бутылку взяли, пришли. Сели за стол, разговорились… 'Где воевал?' — 'На Центральном фронте'. — 'А ты?' — 'И я на Центральном…' — 'Какая армия?' — 'Тридцать восьмая'. — 'Калугу брал?' — 'Брал'. — 'А вокзал помнишь?' — 'Ну как же, я чай там варил на вокзале!' — 'А не ты ли у нас котелок с кипятком опрокинул?' — 'Я'. — 'Фарков?' — 'Фарков!' Тут Остапенко обымает меня, целует и — по полной кружке за победу!
А когда полк держал оборону под Севастополем, то крымские татары только по известным им горным тропам вывели в тыл наш немецких егерей и после рукопашной схватки в окопах контуженый рядовой Степан Романыч Фарков очутился в плену.