— Что, Слава, о лагерях вспоминать. Всего я нагляделся. Видел, как люди хуже зверей становятся. Зверь хоть только с голоду на человека пойдет. А человек… — Романыч махнул рукой. — Горя видел много. В госпитале после ранения санитаром работал, выхожу раз в коридор — стонет раненый. Смотрю, у него нет одной руки до локтя, другой до кисти и ног нету выше колена. Просит что-то, губами тянет. Я понял: покурить… Дал ему затянуться. Сделал он две затяжки — смотрю, слеза по щеке покатилась. Таких 'самоварами' звали. Вроде был приказ Сталина усыплять их: да потом, говорят, отменили… Ну а немцев тоже скоко мог положил. Глаза-то хорошие были. Сейчас еще метров на пятьдесят по белке из малопульки не промахнусь. Помню, под Москвой немецкий пулеметчик нам пройти не давал. Приказ получили — ликвидировать без шума. Ну, скрадывать — дело привычное, охотничье. Поползли. Метров на десять подпустил сзади — не слышал. Бросился я к нему — он оглянулся, как закричит — и голову в плечи. Я его в шею охотничьим ножом… Смотрю — он в ботинках и соломенные валенки на ботинках. Они же в' Москву хотели до холодов пройтить. А мы под Москвой добро одевались: валенки, теплое белье, полушубки, шапки-ушанки, маскхалаты…
Тьма медленно сгущается, наплывает из елового наволока на берег, лесная тьма постепенно смешивается с речной. Птичьи голоса замолкают, лишь изредка еще свистнет в урёме какой-нибудь беспокойный рябчик да Карун вдруг с лаем бросится в кусты, почуяв мышь или бурундука.
— А что за мельница стоит у ручья в распадке, Степан Романыч? — спросил я у старика, чтобы отвлечь его от невеселых лагерных воспоминаний.
— А ты, Слава, в прошлый раз, когда за глухарем бегал, видал поляну? Хлеб там раньше сеяли. Три избы стояло. Это сейчас бросили хлеб сеять по Тунгуске — все нам возят, и муку, и консервы, и масло. А раньше-то все свое было. Взять нашу семью — девять душ, семеро детей, а взрослых мужиков — двое: отец да брат старшой. Прокормить всех надо. Четыре коровы имели, четыре лошади, окромя жеребят. Пятнадцать овечек. Пахали сохой. Плугом-то начали в двадцать шестом или седьмом году. Хлеб, масло, шерсть — все было свое. Бабы пряли, вязали носки да чулки шерстяные, лечились не порошками да таблетками, а только травами. Помню, Иннокентий Ильич ревматизмом заболел. С пятнадцати лет пахал, и ноги стали к двадцати годам отыматься. Так чем его старуха Игнатова подняла? Велела березовых почек, когда они молодые, липкие, набрать мешок. Баб у него в избе было много — пятеро сестер. Набрали этих почек два мешка, русскую печь затопят, мешок на ночь на печь, и ноги в нем держи, сколько терпеть можно. Так и ожили ноги-то у него через месяц. До сих пор — а уже ему семьдесят лет — рыбачит.
Я тоже с тринадцати лет за соху встал. Ну и хлеб у нас был зато пшеничный! А бывало, бабы анису наберут, намелют и в муку добавят… Ох и хлеб! В тайгу возьмешь с собой два ярушника, ломоть от такой отпластаешь, домашнего масла с палец намажешь, чаю сваришь — и бегай за соболями хоть до самой ночи!
…Над черным хребтом уже засверкало созвездие Большой Медведицы, белая луна выкатилась на верхушки елей в морозном сиреневом облаке, и мир осветился зыбким сиянием, которое вдруг отделило травы и деревья от их теней, и наступила такая тишина, которую я давным-давно уже не слышал. Однако дед не дает мне впасть в сонливое созерцание.
— Да, репрессия потом пошла… Гавриила Ильича взяли, — дед загибает пальцы, — Иннокентия Ильича и Глеба Ильича… Три брата их было. Семья — двадцать пять человек. Сбруя вся блестела! Батраков не держали… Сами краси-и-вые, труженики были! Свою стенгазету имели! Я у их две вёсны навоз возил… Вдруг заслышали — коллективизация. Сразу они разделились — мужики всё умные! Потом окулачивание пошло. А у Иннокентия — золото было, ён торговал помаленьку. Не показал поперво он про золото. А потом его в район в нэкэвэдэ повезли, там покарали, он приехал и золото показал… А брат его — Гаврила — заплакал: 'От кого ты таил золото, брат!' Потом их окулачили, потом простили, в колхоз приняли… Сыновья у их в Братске живут…
— А кто раскулачивал-то?
— Да кто — и полномочные приезжали, и свои… Ты Алешку Огонька видел — так вот он колхозы строил… Гулять любил, гармонист был знатный! Бывало, напьется, идет по деревне с гармошкой — и кричит: 'Дайте волю Алешке Огоньку!'
…Алешку Огонька мы встретили несколько дней тому назад возле его зимовья. Подслеповатый старик, заросший седой щетиной, в замызганных ватных брюках, с трудом признал деда.
— Ты, что ли, Степа?
— Я, Алеша… что, не признал?
— Глаза слабые, видеть я стал плохо.
— Бражку пить надо для зренья, ты бражкой-то нас угостишь?
— Вчера всю выпили, а новую только утром затерли.
— Ну, расскажи москвичу, как колхозы строил.
— А кто москвич-то?
— Да он поэт.
— Поёт — ну это хорошо, коль поёт, я тоже петь любил, когда колхозы строил. А теперь ни голоса, ни волоса. Был Огонек, а стал пепелок…
Мы не зашли к нему в зимовье: грязно у него больно, сказал дед, и Алешка Огонек, сощурив больные глаза, долго провожал нас взглядом со своего угора. Старый, маленький, пьяноватый, заросший седой щетиной…
— Сын у него ушел в зимовье как-то и застрелился из мелкашки. Семь раз в себя выстрелил, — с ужасом и восхищением говорит дед. — Какую волю надо иметь! Себя мучил…
— А почему?
— Да жена у него была пьяница…
Возле зимовья тени. Полосы лунного света. Ночная синь. В паутине березовых ветвей мерцают крупные звезды. Ниже — стена черного леса. Еще ниже — белая долина Тунгуски. Снег. Сиянье.
Дед лежит на нарах, бормочет, закинув руки за голову:
— Наши милиционеры свои мужики-то, звери! Приказ придет: 'Гражданин — вы арестованы! В дом не входить!' Жена плачет… Поись в дорогу чего собрать хочет, — 'не сметь, передачи запрещены!'.
В голове у меня мелькает мысль: власть над людьми для таких простых людей все равно что водка для ранее не пивших народов.
— Все говорят: Сталин, Сталин! Да к ему Берия вошел в доверие. При Сталине порядка много больше было! Мы до чего дожили — кур завели, а чем кормить? Из Чечуйска два куля зерна Марусин брат прислал. Мы, старики, торговую базу сторожим — товару там скоко! — на молодых надёжи нету — разворуют. Молодых взяли сторожей — так они пьют в сторожке, а склады-то центральные! Сигнализацию проводят… Две собаки у нас… Старики помрут — кто стеречь будет? Народ разбаловался. У Михаила в зимовье на той неделе хлеб, сахар да масло утащили… Раньше эвенк приходил неграмотный — ну, поест, лишнего ничего не тронет… А энти хлеб-то у Мишки взяли, поели и объедки на пол побросали! Белый хлеб — помню, на фронте разделишь по кусочку — он как мед в глотку катится, а теперича у меня его собаки не едят. Советская власть не то что людей — собак избаловала… Однако спать пора, Слава. Набегался ты с непривычки за целый день. Я уже и рыбу из сетей вытряс, распотрошил, засолил. Заплот починил, бересты с того берега привез — река станет, чулманы начну мастерить, — а тебя все нету… Ну, думаю, надо хлёбово варить — утку ощипал… Тут и Карун залаял. Идет мой москвич…
Утром, когда я открыл глаза, старика уже не было. Боясь, что вот-вот пойдет шуга, он поплыл на своем утлом шитике снимать сети.
Я вышел из зимовья, плеснул в лицо пригоршню ледяной воды, утерся.
День занимался хмурый. Тяжелые тучи, наполненные снегом, тянулись с северо-запада, едва не задевая за хребты. Знобящий холодок струился вдоль русла реки. От воды подымался пар. У того берега под кустами я увидел шитик. Старик снимал сети. Я представлял, каково ему сейчас распутывать их, выкорчевывать из ячей хариусов да щук. От ледяной воды деревенеют руки, а сетей целых пять. Старик знает, что надо торопиться: ночью, похоже, пойдет шуга. Ну, рыбы, слава богу, хватит и себе со старухой, и сыну. А у сына трое детей. Сын пьяница — сам себе добыть ничего не может. Да в Усолье брату надо на праздники рыбки послать, да сестре в Иркутск на именины. Да племяннице на свадьбу… Нахлебался мой