Видно, эти самые частушки она пела Степану Романычу сорок лет назад. Но дед не сдается, хватает Евдокию за фартук и тянет свое, старуха кричит на него: 'Ты петь не умеешь! Всегда песню разбавляешь!' Но дед не слушает Евдокию и выводит протяжное, бесконечное:
— Пришла весна, я встретился с тобою…
— Степа, замолчи! Ты и так всю жизнь говоришь! Дай мне! У меня коса, сына, такая была — я садилась на нее. Как пойду — за мной табун всегда. А как плясала да пела! Конечно, мой талант пропал. Зачем за Степу пошла? — ни спеть, ни сплясать не давал. Здешние бабы спрашивают: где петь научилась — со Степой? А я им отвечаю: с этим иродом не спляшешь, а научилась с Ильей, от которого у меня Колька… Кадриль играли. Как приду на вечерку, — все меня приглашают… Ты меня всю погубил, Степа! По голове пинал, а сам бегал, кобель, по девкам да по бабам. А нынче сама убилась. Пошла к печке — как меня леший бросит головой об угол… А за что бил? Я ему родить не могла, надорвалась, кули с мукой в пекарне таскала, гузёнка стала выпадать. Мать мне судьбу-то отдала. Ее отец тоже бил. Все петлю себе готовила, да я от нее ни на шаг. Бывало, веревку возьмет, а я тут как тут. 'Ой, Дуска, — бывало, скажет, — ты мне спокою не даешь'. А в последний раз она меня омманула, говорит: 'Доча, коровушка телится, сходи, погляди в стайку… Я сходила, вертаюсь, слышу, ногами колотит. Как закричала: 'Тата! С мамой неладно!'
— А, твою мать, опять представляется! — едва успел вставить в сплошной поток Дусиных слов дед, но Дуся уже никого не слышит:
— Отравилась! Мы ей зубы разжать не могли, а Кеша маленький подползает и титьку сосет! — Последние слова Дуся договаривает сквозь слезы. — Потом его на фронте убили! — Она с плача переходит на крик и внезапно, утерев глаза, снова; переключается на деда: — Ну знала я, что ён к Анне Павловне — сестре моей — ходит. Ну зачем меня-то бить? Пришла из больницы, постель стелю, смотрю: трусы-то Нюркины. Я говорю мачехе: 'Трусы-то Нюркины!' А мачеха мне: 'Молчи. Я их выстираю да носить буду…' Во какая мачеха у меня была… Что пережито — конем не объехать.
Но дед не слушает ее излияний и тянет с кровати свое:
Дуся потихоньку начинает вторить ему, потом с упреком глядит на деда: мол, разлюбил и сделался чужой — 'ить про тебя это, ирод'…
Дед, понимая, что нужно совершить какое-то дело, чтобы избежать упреков в разбитой жизни, спускает ноги в кальсонах на пол и властно приказывает:
— Тащи бутылку!
Евдокия лезет в гардероб, достает заветную бутылку 'Агдама' и, отмякнув после стопки, снова начинает вспоминать детство и девичество, уже не придираясь к деду:
— А тата петь любил 'Ухаря купца': 'Пей, пропивай, ишшо наживем…' Тата по-хохляцки пел, по- русски говорил плохо. Бабушка деду дядю Лександра и дядю Сергея привела. У нее они нажитые были. Сергея в армии убили. Потом другой Сергей родился. Ты не спорь! Я лучше знаю! Это другой Сергей! Как он на тальянке песни играл!
Молчанье… Только слышно, как на Тунгуске, ухая, опускается лед.
После усталого затишья разговор начинается снова — и все о том же:
— Кольку-то я нажила, а больше родить не могла. В пекарне работала, мешки таскала… Степа меня и взял с ребенком… А что?! У других по два, по три набеганы, и то замуж выходют! В Непе я жила одна. Руки отнялись в пекарне. Врач Петухова уколы делала. Хорошая женщина была, потом пить стала, с партии ее исключили. Я говорю: 'Везите меня в Гаженку к родным. Руки, ноги не владеют, а мне пекарню принимать надо'. — Дед чего-то поправляет Евдокию. Она кричит на него: — Не ври! Не мешайся, Рома! Я в сорок шестом туда приехала; булочки тебе стряпала! Руки, ноги отнялись. На холоде работала. Дорошенко меня на ручках носил, с ложечки кормил… Рассолу бочку навели и в бочку меня сажали, восемь ванн сделала…
— А сын-то его?
— Нет, от другого… Я за Степу вышла, а Дорошенко пишет и пишет родным: если, мол, Дуся не вышла замуж, сообщите, я приеду, — победоносно взглядывает на деда, как будто мифический Дорошенко, если она захочет, хоть завтра сможет приехать… — Ох, какой хорошей был мужчина, уважительный. Он меня на ручках носил. Не то что ты! — Глаза у Евдокии сверкнули, седые космы вылезли из-под платка, сухонькая ручонка взлетела к дедовскому подбородку. — Он мне не писал, родным писал, раз пришла к сестре — смотрю, письмо на лампе лежит…
Дед очнулся, поднял голову:
— Хватит тебе… Ты у меня как Польша! Дуся аж взвизгнула:
— У меня никого не было! Я одного нажила! А люди по два, по три наживают! И отец мой не поляк, а самый настоящий хохол! Тата за всех меня любил! — Евдокия начинает подвывать, вытирая слезы концами кашемирового платка.
Я, чтобы отвлечь ее от печальных воспоминаний, опять перевожу разговор на песню:
— Дуся, давай мою любимую. — Стараюсь выводить красиво и правильно: 'Позарастали стежки- дорожки…' Ну конечно же, сейчас она вспомнит, подхватит, обмякнет голосом и сердцем, ведь пели же они эту вечную песню, сейчас вторить начнет; нет, слов не помнит! Дед в кальсонах, приподнявшись на кровати, из последних сил командует своей старухой:
— Да погоди ты, балаболка! Спой старинную песню, онкульскую, которую Лазарь Михайлович любил.
Евдокия не помнит онкульской песни, дед сбил ее с настроя и перехватил вожжи разговора на какое-то время в свои руки.
— Лазарь Михайлович, годок мой, утонул. Выпимши сел в лодку да по большой воде по верховке поплыл на тот берег — там у его на озерах сети. На берегу еще постоял и запел старинную онкульскую песню, — все ты забыла, старая, сел в лодку да и ушел за поворот… И с концами. Видать, лодка перевернулась, там кряжи, а вода — бешеная, верховая, на них и нанесло. Искали целую неделю, водолазов вызывали из Иркутска, а я сразу сказал — вода спадет, у Курьи искать надо. Так и вышло. Федька-моторист — месяц уже прошел — шпарит на моторе, глядь, у Курьи утопленник. Он и есть, Лазарь Михайлович, царство ему небесное, славный был мужик, фронтовик, но выпивать любил — ой любил! Всю Европу прошел, Чехословакию вызволял, Венгрию. Два ордена Славы! К третьему был представлен. Да по ранению в госпитале не нашли… Утоп… — Дед машет рукой, мол, жизнь — жистянка, поджимает губы. — Старинную онкульскую песню запел перед смертью, как в лодку сесть. Плохо дочери отца держали. Штаны оденет, грязи пулей не пробьешь. Не было ему никакого присмотру…
Дуся, чувствуя себя виноватой, что ничего не помнит — ни онкульской песни, ни 'Стежки-дорожки', в конце концов заявляет нам, что одну старинную она знает. Опять выходит на середину избы, поправляет платок, вытягивает руки по швам.