кабы не примерзли. Да и в Ербогачён собираться будем, баня нас заждалася!
Дед шумно задувает лампу и бормоча погружается в сон, оставляя меня наедине с ярко-синей от мороза звездой, струящей свет в маленькое окошко зимовья, и неразрешимым раздумьем о том, какой же стала жизнь наша: хуже или лучше, лучше или хуже?..
Из писем Степана Романыча разных лет.
После бани, краснолицые и благостные, мы сели к столу. Дед в майке, на предплечье у него наколота синей тушью грудастая женщина и под ней надпись: 'Шура'. Он перехватывает мой взгляд:
— Это первая жена. Сирота. В детдоме росла… Семь лет с нею жил. Она хотя и эвенка, так-то ее не забракуешь… Ушел на войну, пропал без вести, повестку она получила… Вернулся — живет с председателем. Уходи, говорю. Она: 'Прости, Степа, война, все бывает…' — 'Нет, уходи!' — Дед поджимает губы, и я вижу, что он может быть очень своенравным, — делает решительно взмах рукой по направлению дверей: — 'Уходи!' Уехала… Бабы собрались, сестры, и говорят: 'Рома, женись на Дусе из пекарни, женщина чистая, работящая. С дитем она — ну с кем не бывает? Обманули ее…'
Дуся гремит возле печки кастрюлями, разливает по мискам похлебку, но жадно слушает каждое наше слово и тут же вступает в разговор:
— Я могла трех человек переплясать. А петь любила! Всякую песню как услышу — тут же повторю. Тата, когда помирал, просил: 'Дуня, ты помнишь песни, которые я играл? Спой, говорит мне, напоследок…' А ить меня чуть не увез в двадцатом году Иннокентий Кузаков — офицер! Ехал в Гаженку на лошади в мундире с погонами… Проезжал наш хутор, увидел меня и говорит отцу: 'Павел Иваныч, а Павел Иваныч! Отдай мне девчонку, я ее с собой возьму… Я ее выучу…' А вить он в Китай ушел… — Голос Дуси звенит от восторга при воспоминании о том, какова могла быть ее жизнь. — Как сейчас помню: четверо их едут на конях! В погонах. Все вооруженные… Я красивая была, бойкая, из меня артистка могла выйти!
Дед, который слышал эту историю много и уже давно ненавидит своего вечно счастливого соперника, офицера Иннокентия Кузакова, хмурится и перебивает старуху:
— Сука, родине изменил!
Но Дуся, увлеченная несбывшейся сказкой, уже и не слышит его:
— Кузаков говорит отцу: 'Павел Иннокентьевич, отдай дочку-то, я ее выучу', — а тата ему отвечает: 'Авдотью я свою никому не отдам!' — Дуся делает яростные глаза, свирепо выпячивает челюсть, изображая отца, который не уступил дочку колчаковскому офицеру Иннокентию… Неожиданно на хмельных покрасневших глазках Евдокии появляются слезы: —
А я бы выучилась! Я такая была плясунья, такая певунья! Мне учиться хотелось! Богатые-то своих детей учили. А я подушку слезами оммочила! Я бы артисткой стала! А голосище какой был. Степа, я ведь при тебе пела! Степа, дай спою. — Дуся затягивает хриплым старушечьим голоском:
Дед, облокотившись на стол, снисходительно слушает Евдокию, которая старательно выговаривает каждое слово песни, строит неведомо кому глазки, улыбается беззубым ртом, худенькая, красноносая, обутая в громадные валенки, из которых торчат ее тонкие ножки, обтянутые зелеными рейтузами.
Она покачивает плечиками и рассказывает песню так, как будто все, о чем говорится в песне, происходило или даже вот сейчас происходит не с кем-то, а с ней, с Евдокией.