царя, то меня охватил бы страх: это было не торжество, а поминки'.
Вспоминая же о гражданской войне и о поражении Белого движения, беспристрастный свидетель эпохи объясняет это не 'красным террором', не мощной организаторской волей Ленина и Троцкого, а в первую очередь тем, что у белых не было в этой войне идеи, которая бы давала силы и цементировала их. 'Единая и неделимая?' — спрашивает митрополит Вениамин, — и отвечает: 'Ведь и большевики могли бороться и боролись, и успели за 'единую, великую, неделимую страну'.
За какой строй, вопрошает он, боролись белые? 'Монархия с династией Романовых? И об этом не говорилось, скорее этого опасались'. А как иначе могли военные вожди Белого движения — генералы Алексеев, Рузский, Корнилов и другие — относиться к монархической идее? Ведь они же способствовали в феврале 1917 года крушению монархической власти и передаче государственного руля в руки масонско- демократической олигархии, проложив пути, по которым пошли их наследники — генералы Шапошников, Кобец, Грачев, Лебедь в эпоху 1991-го. Более того, генерал Врангель лично запретил главе своего военного духовенства митрополиту Вениамину печатать в газете 'Святая Русь' монархические статьи. 'Россия — не романовская вотчина', — с этими самоубийственными для Белого дела словами Врангель ушел в эмиграцию.
Что же касается идеологии православия, то генерал Кутепов в присутствии Врангеля рассказывал митрополиту Вениамину:
'Когда был обсужден вопрос о целях войны, дошли до веры. По старому обычаю говорилось: 'за веру, царя и отечество'. Хотели включить первую формулу и теперь, но генерал Деникин, как 'честный солдат', запротестовал, заявив, что это было бы ложью, фальшивой пропагандой, на самом деле этого нет в движении'. А если еще вспомнить, как митрополит Вениамин сокрушается, описывая сцены, в которых белые офицеры открыто признаются ему, что они безбожники, и бравируют этим, сцены, в которых он ужасается, что тринадцати-четырнадцатилетние подростки-юнкера в Белой гвардии пересыпают свою речь площадной бранью, поминая и Бога и Божью Матерь и всех святых: 'Я ушам своим не верил. Добровольцы, белые — и такое богохульство! Боже, неужели прав Рябушинский? 'Мы белые большевики, мы погибнем!'
В конце концов владыка Вениамин честно признается в том, что у белых 'почти не было руководящих идей', что 'история народных стомиллионных масс тогда была красная, революционная, а идти против стихии таких колоссальных исторических штормов было бесполезно и гибельно для меньшинства'.
Так что, читая мемуары Владимира Алексеевича, придерживающегося иной точки зрения, что большевики победили лишь благодаря жесточайшему террору, еврейской воле в высших эшелонах власти и сверхчеловеческой организованности, читателю, видимо, надо было бы в уме держать также мысли, выводы и наблюдения об эпохе ее непосредственного участника митрополита Вениамина. Да что говорить, если даже Великий Князь Александр Михайлович Романов, двадцать ближайших родственников которого были расстреляны большевиками в середине 20-х годов, находясь в эмиграции в Париже, вынужден был признать, что 'на страже русских национальных интересов стоял не кто иной, как интернационалист Ленин, который в своих постоянных выступлениях не щадил сил, чтобы протестовать против раздела бывшей Российской империи' ('Великий Князь Александр Михайлович'. М., 1991., с. 265).
Не меньшие разночтения между поэзией и историей начинаются тогда, когда Владимир Солоухин восхищается творчеством и судьбами культурной интеллигенции начала двадцатого века, значительная часть которой ушла в эмиграцию, интеллигенции, по его словам, 'образованной, талантливой, жертвенной, многосторонне развитой; которая, продолжая традиции XIX века, явила миру чудеса просвещенности, искусства, гуманизма, красоты и духовного богатства'. Все это так. Но характеристика Солоухина мне кажется недостаточной. Несколько раз в своей рукописи он возвращается к спискам имен, среди которых Ф. Шаляпин, Д. Мережковский, 3. Гиппиус, Н. Бердяев, Г. Струве, М. Цветаева, Н. Рерих, А. Аверченко, Саша Черный, А. Куприн, К. Бальмонт, И. Северянин, С. Булгаков, А. Павлова и многие, многие другие. Иногда к этому перечню он прибавляет имена Н. Клюева, С. Есенина, С. Клычкова, А. Блока и даже Льва Толстого, как бы духовно близкие всем блистательным именам эмиграции. Однако историку трудно закрыть глаза на то, что многие из этих людей своим талантом, волей, судьбой подтачивали устои столь милой сердцу покойного поэта дореволюционной России. Каждый по-своему. Шаляпин в годы революции 1905 года под бури аплодисментов исполнял 'Дубинушку', бывшую чуть ли не гимном прогрессивной части общества. Сергей Клычков вообще сражался на баррикадах против самодержавия. Саша Черный и Александр Аверченко высмеивали всё и вся, начиная от династии Романовых до рядового полицейского. Булгаков, Бердяев и Струве разрабатывали марксистскую доктрину. Куприн в своем 'Поединке' разлагал армейский менталитет, Клюев проклинал монархию и официальную церковь, Мережковский и Гиппиус варили свой сектантско-сатанинский культурный бульон, в которой барахтались молодые поэты, прозаики, философы той эпохи… О Льве Толстом, по-своему сокрушавшем и монархию и религию и отлученном от веры с амвонов, и говорить нечего. И все они, все поголовно, были своеобразными антихристианами: кто атеистом, кто богоборцем, кто идолопоклонником, кто сатанистом, кто в лучшем случае сектантом отнюдь не православного толка, все они боролись с самоотверженным охранительным черносотенством — это было признаком принадлежности к 'порядочному обществу', — брезгливо, а то и с ненавистью относились к любой попытке укрепления государственности. Словом, готовили своими руками крушение жизни и свою будущую судьбу в эмиграции и внешней и внутренней. А если уж говорить о Блоке, то как выкинешь из памяти его язвительные характеристики императора-миротворца Александра III, его уничижительные строки об 'охранителе' Победоносцеве ('Победоносцев над Россией простер совиные крыла'), его жалящие удары по телу 'единой и неделимой' ('Не так же ли тебя, Варшава, столица гордых поляков, дремать принудила орава военных русских пошляков?'). Какая уж тут 'единая и неделимая', какой патриотизм, какие 'православие, самодержавие, народность', какие 'за веру, царя и отечество'… Одна самоубийственная прогрессивная, либерально-ядовитая похлебка, которой объедались до тех пор, пока не наступило возмездие. Кстати, все, что чуть выше цитировалось из Блока — это именно из поэмы с тем же названием. Конечно, протестантизм, как мировоззрение, неизбежен и естественен во все времена в любых обществах и при любых режимах. Он — одно из условий развития личности и движения истории. Но когда права человека (читай права протестанта) объявляются священными, когда диссидентство объявляет свои интересы высшей ценностью, когда его эгоистическая воля вступает в противоречие с законами естественного народного развития, тогда, как правило, общество, зараженное таким недугом, начинает с головокружительной быстротой двигаться к революционным катастрофам, в пламени которых первыми сгорают (или уходят в эмиграцию) идеологи и практики, жаждавшие для себя скорых и кардинальных перемен в жизни страны.
'Императорское правительство честно и благородно, насколько умело и могло, отбивало подкопы и атаки революционеров и стремилось предотвратить гибель России, — пишет в своих воспоминаниях князь И. Д. Жевахов. — Кто же виноват, что глупое общество с писателями во главе не понимало положение вещей и поддерживало не правительство, а революционеров'.
Князь Жевахов иронизирует над Буниным и Шмелевым, изумлявшимся в эмиграции, почему европейское общественное мнение в упор не видит страданий русского народа в первое десятилетие Советской власти: 'Бедные писатели! — они не понимают в чем дело. Они забывают, что так называемое общественное мнение создается газетами, что 95 % европейских газет принадлежит жидам и что, следовательно, от жидов зависит, пропустить или не пропустить на столбцы газет чей бы то ни было голос'. (Жевахов И. Д. Воспоминания. М., 1993. Т. 2, с. 315.)
В связи с размышлениями над книгой Жевахова и над судьбами эмиграции я вспоминаю о том, как несколько лет назад в 'Наш современник' зашла супружеская пара. Почтенные, немолодые, образованные люди. Русские эмигранты из Аргентины. Они оставили в редакции редчайший экземпляр издания никому в то время неизвестной книги неизвестного и почти забытого даже в русской эмигрантской среде некоего Бориса Башилова, которая называлась по-научному просто — 'История русского масонства'. И попросили сделать все возможное, чтобы издать ее.
Мы прочитали, издали, потом допечатали дополнительные тиражи, и постепенно эта книга за последние годы вошла в сознание русской патриотической интеллигенции. Теперь Башилова в России знают лучше, нежели в колониях русской эмиграции, и на то есть причины. Когда в следующие приезды в Россию наших аргентинских друзей мы стали расспрашивать у них о судьбе автора, они не сразу, осторожно, не торопясь, рассказали нам, что он из 'второй волны', что его настоящая фамилия Юркевич,