что он был в 30-е годы известным журналистом в городе Курске, что сначала в послевоенные годы, попав из Европы в Аргентину, он писал исторические исследования по русскому XVI–XVIII веку, занимался беллетристикой, много печатался. Но потом стал издавать и популяризировать главный труд своей жизни, смысл которого был в том, что начиная с петровских времен в культурной и правительственной элите России шла непрерывная борьба между западным антирусским масонским началом и национальной волей, что, будучи разгромленными в эпоху Николая I, масонские силы переформировались и стали орденом либерально-демократической интеллигенции — так назвал их Башилов. Именно после этой книги ему был закрыт доступ во все эмигрантские газеты и журналы, и он, нищенствуя, перебиваясь кое-как книжной торговлей, на последнем дыханье дописывал свой труд, закончил его в нищете и забвенье и умер чуть ли не голодной смертью, выброшенный из среды эмиграции, как своеобразный диссидент, инакомыслящий, пошедший поперек всех любимых и непререкаемых мифов об 'исторической миссии русской эмиграции'.
Мне кажется, что Владимир Солоухин вращался в русских домах Европы и Америки, где не знали, а если и знали, то не любили Башилова и старались не вспоминать и не рассказывать о нем. И это обстоятельство не могло не сказаться на книге 'Чаша'.
Когда Владимир Алексеевич с восхищением приводит в 'Чаше' список именитых фамилий с надгробий парижского кладбища Сен-Женевьев-де-Буа — Толстых, Сперанских, Муравьевых, Пестелей, Оболенских, Вяземских, Гагариных, Кочубеев и других, то мне опять вспоминается Борис Башилов, аскет и подвижник, с его доказательными и жесткими оценками дворянских и боярских родословных, из которых выходили и декабристы, и просвещенные масоны, и 'агенты влияния', будущие революционеры и нигилисты, убежденные западники, поколениями подтачивавшие государственные и народные основы русской жизни. Как это ни прискорбно, но перечни фамилий на страницах Башилова и Солоухина, историка и поэта, во многом совпадают…
Я вспоминаю свои встречи с людьми первой и второй 'волн' эмиграции, их гостеприимство, их русскую душевность, но одновременно и понятную мне нетерпимость в спорах о судьбах России.
Однажды в одном из австралийских университетов, в среде русских преподавателей и студентов я прочитал вслух знаменитое стихотворение Ахматовой 'Не с теми я, кто бросил землю на растерзание врагам…', думая, что стихи взволнуют моих слушателей и введут разговор в сложное многогранное русло. Но вдруг одна из женщин яростно бросила мне в лицо обвинение Анне Ахматовой в том, что она чуть ли не большевичка и прислужница режима, предательница России. Ахматовой, которая писала о своей судьбе: 'муж в могиле, сын в тюрьме — помолитесь обо мне'! Она осудила Ахматову только потому, что Анна Андреевна в начале двадцатых годов сделала как русская женщина свой патриотический выбор:
Я изумился и буквально потерял дар речи. Вот она, фанатичная обоюдоострая нетерпимость, ее застарелое эхо! Мы были уверены в том, что все, кто эмигрировал, — предатели России. Они — в том, что предатели все, кто остался… Было это уже в 1991 году. Вот какие страсти еще недавно бушевали в эмигрантских русских душах.
А сколько было споров о власовской трагедии и о Власове! Именно эта темная страница истории до сих пор разделяет наше и эмигрантское понимание Великой Отечественной войны.
— Так кто мы, власовцы — герои или предатели? — вопрошал меня один из власовских ветеранов.
— Да просто пылинки истории, несчастные люди, сбитые с ног ее ураганом, — отвечал я ему.
Не буду много рассуждать на власовскую тему, приведу лишь несколько слов из размышлений узника сталинских концлагерей Ивана Лукьяновича Солоневича, человека, чье легендарное имя дорого и для тех русских из 'второй волны' эмиграции, кто ради освобождения России от коммунистов сделал ставку на союз с Гитлером. Солоневич в своей работе 'Великая фальшивка февраля', цитируя размышления Петра Струве о постоянных германских планах разрушения России, добавляет от своего имени: 'Это было написано за двадцать лет до германо-советской войны, в которой 'теоретические проекты разрушения России' (слова П. Струве. — Ст. К.) приняли окончательно звериный характер. Но еще и сейчас, и после этой войны, находятся русские и даже 'национальные' публицисты, которые проливают слезы по нюрнбергским висельникам… и все еще мечтают то ли о генерале Эйхгорне, то ли о Партай Геноссе Кохе. Кого Бог захочет погубить — отнимет разум'.
Да, в эмиграции существовал целый архипелаг блистательной русской культуры, отчаливший в разные времена от родного материка. Но в то же время эмиграция всегда дело тяжелое и разрушающее национальную основу человека. Да и душевную тоже. Александр Герцен, проживший в эмиграции полжизни, писал, подводя итоги своего печального опыта: 'Все эмиграции, отрезанные от живой среды, к которой принадлежали, закрывают глаза, чтобы не видеть горьких истин, и вживаются больше в фантастический замкнутый круг, состоящий из косных воспоминаний и несбыточных надежд. Если прибавим к этому отчуждение от неэмигрантов, что-то озлобленное, подозреваемое, исключительно ревнивое, то новый упрямый Израиль будет совершенно понятен'…
Вспоминаю встречи, настороженные взгляды, подозрения. Эмигранты — особенно власовцы — о судьбах своих рассказывали неохотно, о прошлой жизни в России лучше не спрашивать, во всех нас видели кагэбэшников… и это через 30–40 лет после 1945 года. Эмиграция всегда, следуя естественным законам, вырождается, хиреет, теряет в детях и внуках свою русскость, неизбежный акцент приобретают отпрыски самых что ни на есть ее знатных фамилий, вплоть до особ с царской кровью. Но дело не только в этом. В чужом англо-саксонском, иудео-протестантском мире русским людям приходилось жить, выходя из родной церкви и родного дома, по законам этого мира, приходилось приспосабливаться к диктату демократических, рыночных, масонских, индивидуалистических ценностей Запада.
— Не пойму, что вам там в России надо, — озадачил меня в одном русском зарубежном доме его хозяин. — Работайте честно и налоги вовремя платите. Вот и вся наука современной жизни!
Я поглядел на него и подумал: 'Совсем ты забыл, что такое Россия и что такое натура русского человека'. В Америке, во Франции, в Австралии — повсюду, где я бывал в русских домах, — везде видел, что они не менее нас, советских, несвободны в своем общественном поведении, в словах, чувствах, поступках. Не раз разговоры заходили на еврейско-масонские темы. Собеседники осторожно давали понять, что понимают проблему. Они показывали мне масонские клубы на улицах своих городов, знакомили с русскими людьми, которые, чтобы сделать политическую карьеру, в той или иной степени связывались с масонскими кругами или становились масонами. А если потом порывали с ними, то их карьеры вскоре рушились. Но разговоры на эти темы шли лишь в очень узком окружении родных и близких, никогда — на общественных встречах, и часто меня осторожно, но настойчиво предупреждали, чтобы в широкой аудитории я не затрагивал этой темы. Разве что в письмах после августовского переворота 1991 года их свидетельства стали подробнее и откровенней. Но при этом меня всегда озадачивало одно обстоятельство: удивляясь, как мы жили и как можем жить в 'страшном' и 'тоталитарном' мире социализма, негодуя и осуждая его, мои собеседники тем не менее порой с негодованием отзывались о реальном мире, в котором жили, но даже в мыслях не допускали, что в нем можно хоть что-то изменить.
Из письма русской женщины, подписчицы нашего журнала, живущей во Флориде:
Но то, что можно позволить себе в личном письме, ни в одной американской аудитории никто не позволит себе никогда. Сразу потеряешь или работу, или репутацию. Еще один отрывок из письма русского человека, живущего в Америке и радостно приветствовавшего падение Советской власти: