нужно, чтобы он ходил работать. А если человек ходит на работу, существуют правила и часы — вводится область символического.
При ближайшем рассмотрении вы заметите, что эта область символического не вытекает непосредственно из области воображаемого, опирающейся на интерсубъективное отношение смертельной угрозы. От одной области к другой мы переходим не посредством скачка из предшествующего в последующее, вслед за пактом и символом. В действительности и сам миф может мыслиться лишь будучи уже обрисованным регистром символического, по причине, о которой я только что говорил, основание ситуации не может быть заложено в какой-то предсмертной биологической панике. Смерть ведь никогда не может быть испытана как таковая, она никогда не является реальной. И человек всегда страшится лишь страхом воображаемым. Но это еще не все. В гегельянском мифе смерть даже не структурирована в качестве страха, она структурирована как риск, а точнее, как ставка. То есть между господином и рабом изначально существует некоторое правило игры.
Сегодня я не стану останавливаться на этом. Я говорю это лишь для самых восприимчивых — интерсубъективное отношение, развертывающееся в воображаемом, в то же время имплицитно включено в некоторое правило игры, в той мере как данное отношение структурирует человеческое действие.
Рассмотрим еще раз, уже в ином ракурсе, отношение ко взгляду.
Речь пойдет о войне. Я продвигаюсь по равнине и предполагаю, что за мной установлено наблюдение, т. е. как бы чувствую на себе взгляд. Подобное мое предположение не столько означает, что я опасаюсь каких-либо действий противника, какой-либо атаки — ведь тогда бы ситуация тут же разрядилась и я узнал бы, с кем имею дело. Важнее всего для меня знать, что другой воображает и замечает в отношении того, что намерен предпринять я, поскольку мне необходимо скрыть от него свои передвижения. Речь идет о военной хитрости.
Вот в какой плоскости лежит диалектика взгляда. Имеет значение не то, что другой видит мое местонахождение, а то, что он видит, куда я иду, а точнее, что он видит, где меня нет. В любом анализе интерсубъективного отношения главное не то, что рядом, не то, что видно. Структурирует интерсубъективное отношение как раз то, что не присутствует явно.
Так называемая теория игр представляет собой фундаментальный способ изучения данного отношения. Уже одно то, что это — математическая теория, помещает нас в плоскость символического. Как бы просто вы ни определяли поле некоторой интерсубъективности, анализ ее всегда предполагает определенное количество нумерических, т. е. по сути своей символических данных.
Обратившись к уже упоминавшейся мной книге Сартра, вы увидите, как в ней появляются вещи, способные внести немало путаницы. Столь четко определив отношение интерсубъективности, он, как кажется, подразумевает, что если в мире воображаемых взаимосвязей существует многообразие, то многообразие это не представимо в числах, поскольку каждый субъект является, по определению, единственным центром соотнесений. Подобные утверждения справедливы лишь в пределах феноменологической плоскости анализа бытия-в-себе и бытиядля-себя. Но Сартр не замечает при этом, что интерсубъективное поле не может не вывести нас к числовому структурированию, к трем, к четырем, т. е. к тому, на что мы привыкли опираться в аналитическом опыте.
Даже такой простейший символизм сразу же помещает нас в плоскость языка, поскольку за его пределами не существует никакого мыслимого счисления.
И еще одно небольшое отступление. Я читал, не далее как три дня тому назад, старую работу начала века 'HistoryofnewworldofAmerica', 'История Нового Света, названного Америкой'. Речь шла о происхождении языка, о проблеме, которая привлекала внимание и оставляла в растерянности немало лингвистов.
Всякая дискуссия о происхождении языка несет на себе печать неисправимой наивности, если не сказать слабоумия. Каждый раз язык пытаются вывести из какого-то прогресса мышления. Замкнутый круг здесь налицо. Мышление начинает выделять в ситуации детали, улавливать особенное, элементы комбинации. Мышление само по себе преодолевает поворотную стадию, отмежевывается от животного интеллекта и переходит к стадии символа. Но каким образом, если не предполагать, что символ был уже прежде — символ, являющий собой саму структуру человеческой мысли?
Мыслить значит заменять слонов словом 'слон', а солнце кругом. Вы прекрасно понимаете, что между той вещью, которая феноменологически является солнцем — центром того, что пронизывает мир видимости, единицей света, — и кругом пролегает целая пропасть. Но даже если преодолеть эту пропасть, то в чем же будет преимущество перед животным интеллектом? Ни в чем. Поскольку солнце, будучи обозначено кругом, еще ничего не стоит. А свою цену оно приобретает лишь постольку, поскольку такой круг оказывается связан с другими формализациями, и вкупе с ними он составит символическое целое, где займет свое место — в центре мира, к примеру, или на периферии, что совершенно безразлично. Символ имеет цену лишь будучи организован в мир символов.
Исследователи, спекулирующие на проблеме происхождения языка и пытающиеся упорядочить преобразования от оценки ситуации вообще к символической фрагментации, неминуемо приходили в недоумение от так называемых холофраз. В обиходе некоторых народов — и вам нет необходимости далеко ходить за примерами — существуют неразложимые фразы, выражения, относящиеся к ситуации, взятой в ее целостности это холофразы. Именно здесь есть надежда увидеть точку соприкосновения между животным, которое обходится без структурирования ситуации, и человеком, обитающем в мире символов.
В только что цитированной мной работе я прочитал, что жители Фиджи в определенных ситуациях произносят следующую фразу, которая не принадлежит их языку и ни к чему не сводима: 'Ма milapanipatapa'. Фонетика в тексте не указана, и я смог лишь так ее озвучить.
В какой же ситуации произносится подобная фраза? Наш этнограф со всей невинностью пишет: 'State of events of two persons looking at the other hoping that the other will offer to do something which both parties desire but are unwitting to do'. To есть — 'ситуация, в которой два человека, глядя друг на друга, надеются, что другой предложит сделать нечто, что обе стороны желают, но не расположены делать'.
Мы обнаруживаем здесь ярко выраженное состояние встречи взглядов, где каждый ожидает от другого, что тот решитсясделать какую-то вещь, которую нужно сделать обоим и сделать между собой, но никто не хочет сделать первый шаг. И вы сразу же видите, что холофраза не представляет собой промежуточное звено между примитивным усвоением ситуации в качестве целостной — усвоением, характерным для регистра животного действия — и символизацией. Она не является каким-то первым загадочным водворением ситуации в мир слов. Речь, напротив, идет о чем-то таком, где регистр символической композиции вырисовывается лишь на пределе, на переферии.
Я поручаю вам придумать мне примеры холофраз из нашего обихода. Вслушайтесь в разговор ваших современников, и вы увидите, сколько содержит он холофраз. Вы убедитесь также, что каждая холофраза относится к пограничным ситуациям, где субъект зависает в зрительном отношении к другому.
Целью нашего анализа было вывернуть для вас наизнанку психологическую перспективу, сводящую интерсубъективное отношение к отношению интеробъектному, основанному на естественном, взаимодополнительном удовлетворении. Теперь мы займемся статьей Балинта 'Ontransferenceofemotions', '0 переносе эмоций', заголовок которой предупреждает о той бредовой, как я назвал бы ее, плоскости, где развертывается изложение в статье, — термин 'бредовый' нужно понимать здесь в его практическом, исконном смысле.
Речь идет о переносе. В первом параграфе упоминаются два фундаментальных в анализе феномена — сопротивление и перенос. Сопротивление, согласно его определению в другом месте, соотносится с феноменом языка — это все, что тормозит, искажает, оттягивает речь, или вовсе ее останавливает. Этим и ограничивается автор, не делая никаких выводов и переходя к феномену переноса.
Как мог Балинт, с его авторской искушенностью, тонкостью и деликатностью практика и даже, я сказал бы, восхитительными писательскими способностями, — исходить в своем исследовании, занявшем порядка пятнадцати страниц, из столь психологичного определения переноса? Такое определение сводится примерно к следующему — речь должна идти о чем-то внутреннем для пациента, т. е. поневоле никому не ведомых чувствах, эмоциях — слово 'эмоция' создает более верный образ. И проблема состоит в том, чтобы показать, как такие эмоции воплощаются, проецируются, упорядочиваются и, наконец, символизируются. Однако символы таких предполагаемых эмоций, очевидно, не имеют ничего общего с ними. Вот тут-то и