галстуках, пёстрых жилетах и высоких цилиндрах, несущих свои трости с набалдашниками, как жезлы; то художниками в широкополых шляпах и шарфах, спешащих под руку со своими моделями в широких юбках; то ночными молодцами в фуражках и красных поясах, неторопливо бредущих под фонарями в поисках лёгкой добычи…
За столиками уличных кафе шелестели газетные страницы:
— Босфор… Египет… Алжир… Устоит ли кабинет Гизо?
— Пустяки! Пока дело дойдёт до войны, можно сделать капитальчик и поместить его в Голландии…
— Гений Мейербера изменил Парижу! Вы слышали, что он уезжает в Пруссию? Его перекупили!
— Пустяки! Он не проживёт без Парижа! И кроме того, у нас есть ещё Обер!
Афиши кричали: «Королевские бриллианты», премьера оперы, лучшие голоса Европы… Великолепные эффекты оперной сцены, цветочный дождь, колокольный звон, галоп четырёх лошадей, движущаяся панорама, чудовищные цены на кресла в партере… Спешите, если вы хотите присутствовать на премьере, где будут Берлиоз, Лист, Тальберг, княгиня Полиньяк, графиня де Ноай, герцог Фуа-Мариньи и многие другие… Платите, платите, платите…
В этом городе либо платят, либо получают. Самое главное — не зазеваться, если вам, как выигрыш в лотерее, выпал хотя бы малейший успех. Помните, что мало взять штурмом крепость, надо ещё в ней закрепиться, а закрепившись, продолжать идти вперёд. Стоит вам промедлить лишние сутки, как другие воспользуются вашей удачей, и вы пропали.
Шопен? Позвольте, это модный польский музыкант, который упорно не желает ставить названия над своими произведениями? Послушайте, да это шик! Говорят, что баронесса Ротшильд платит ему по семьдесят франков за уроки? Меньше? А не больше?
Где-то там, в предместьях, часами стояли на перекрёстках фигуры в фуражках, с руками, скрещёнными на груди. У них не было ни денег, ни работы. Это те, кто строил баррикады в июле 1830 года, или их наследники. Где-то собирались тайные общества. Где-то изготовлялись бомбы.
Париж бурлил. Шум улиц, как волны прибоя, бил в окна и двери, сотрясал дома, не давал никому очнуться.
И всё-таки Шопен любил этот город. В нём можно было надеяться. Пусть эта надежда не больше, чем обольщение, но человек не может жить без надежды.
Иногда он чувствовал, как в нём пробуждается дух злой иронии, жажда славы, любование могуществом своего знаменитого имени. Утром он просыпался на высоко взбитых подушках, в уютно обставленной спальне на улице Тронше и прислушивался к тому, как стучит, шумит и бушует внизу давно проснувшийся город.
Шопен вовсе не чужой в Париже. Трудно будет рассказать о Франции 40-х годов без имён Делакруа, Жорж Санд и Шопена. Ему нужен этот город, который умеет и повелевать, и служить…
Но достаточно было ему раскашляться и приложить к губам платок, как он чувствовал стыд перед самим собой. Наслаждения, обольщения, эффекты — не для него всё это. Далёкая дева Польша с её тихим, спокойным челом в простом венке из руты овладевала им мгновенно, и с этим видением вновь приходила грусть. Шопен сыграл впервые свою балладу ас-дур на вечере у княгини Радзивилл. Слушателей было мало. Были Жорж Санд и Делакруа; был старый варшавский друг Войцех Гжимала; была двадцатилетняя певица Полина Виардо, тоненькое кукольное существо с розовым, доверчивым личиком. Было ещё несколько дам. Баллада ас-дур начинается со спокойного повествования. Поэт говорит о безмятежной и мудрой тишине, царящей в стране добра. Приходит вторая тема — тема почти танцевальная, хрупкая, обольстительно прекрасная, будто скользящая в дымке.
Потом всё разламывается. Волны вздымаются всё выше. Тема обольщения, разбитая на куски, мелькает среди диссонансов и становится угрожающей среди грохота прибоя и ударов грома.
Побеждают летний свет, прозрачный воздух и серебряный разлив поэзии. Побеждают свобода и добро.
— Какая прелесть! — воскликнула Полина Виардо, хлопая в ладоши, как ребёнок. — Что это? Это волны?
— Нет, это две души, обе прекрасные, — мечтательно сказала Жорж Санд.
— Милый Фрицек, — промолвил Гжимала, дёргая себя за бороду, — это поразительно, как ты умеешь говорить по-польски на клавишах фортепиано… Жаль, что здесь нет Мицкевича!
— И мне жаль, — сказала княгиня, — я знаю, что пан Шопен не любит объяснять, и всё-таки хочется спросить: что же это?
Шопен пожал плечами.
— Право, не знаю, пани, — сказал он.
О музыке нельзя рассказать словами, как нельзя пересказать некоторые сны.
Что-то неопределённое колеблется в звучащей пустоте. Там, где была пустота, появляется источник света. И это хорошее, светлое не имеет очертаний и не должно их иметь.
Просыпаешься — и остаётся только грусть. Добрая, светлая грусть.
Музыка его сердца
В Александрийском театре в январе 1837 года давали «Фенеллу». Зал был битком набит. К началу увертюры седой театральный служитель проводил ко второму ряду с левой стороны гусарского корнета небольшого роста. Судя по достойному, но подчёркнутому поклону служителя, он получил за кресло деньги немалые. В кассе билетов не было.
В том же втором ряду, но несколько поодаль сидел пожилой человек с живым смугловатым лицом. Откинув голову, рассеянным взглядом завсегдатая смотрел он на шевеление смычков в оркестре. Видимо, его раздражало движение в рядах кресел в то время, когда свечи верхней люстры были уже закрыты чем-то вроде бочки без днища. Он взглянул в лорнет на гусара и тихо проговорил, обращаясь к соседу:
— Не понимаю людей, которые едва не опаздывают к увертюре «Фенеллы»!
— А это тёзка ваш, граф, — отвечал сосед.
— Михаил?
— Даже Михаил Юрьевич! Мишель Лермонтов.
Человек с лорнетом поднял брови.
— Позвольте, — сказал он, — да ведь это… автор драмы «Маскарад»? Я читал в списке. Очень сильно написано. Не думал я, что Лермонтов так молод. И что же, будет ли драма на театре?
Собеседник улыбнулся:
— Запрещена цензурой ещё осенью.
Граф покачал головой, но сказать ничего не успел. Началась увертюра. При первых же её бурных звуках в зале воцарилось молчание.
«Фенелла» прославилась по всему миру тем, что под её музыку началась бельгийская революция 1830 года. После представления оперы в брюссельском театре студенты вышли на улицу с революционной песней неаполитанских рыбаков и с криками: «Да здравствует свобода!..»
Песня эта звучит уже в увертюре героическим маршем, подобным «Марсельезе». По залу Александрийского театра пробежал лёгкий шелест, похожий на едва слышное дуновение ветра. Все знали, что опера называется в оригинале «Немая из По?ртичи», что она допущена петербургской цензурой к представлению в сокращённом виде и переименована в «Фенеллу». Как можно было показать в Петербурге нетронутой оперу, в которой изображалось подлинное восстание неаполитанского народа против «законной власти»?
Графа Михаила Виельгорского в этой опере интересовала более всего партитура. В музыке Обера не было ничего величественно-важного — того, что делало тяжёлыми и пышными прославленные оперы Спонтини тридцать лет назад, когда молодой Виельгорский вынужден был вставать при появлении в