Кешка, однако, отлучился и встретил почти рядом с хатой знакомого урядника Максименко, с которым служил «на линии» ещё в прошлом году и даже в горы ходил против немирных.
— Ты зачем здесь? — строго спросил урядник.
— С офицером, — отвечал Кешка, — едем в действующий отряд, в Геленджик, а то и дальше.
— А чего же у Царицыхи остановились?
— На фатеру.
Урядник значительно на него посмотрел.
— На фатеру? А знаешь ты, брат, что тут нечисто!
— Знаю, — отозвался Кешка, — хозяйка хоть бы помелом прошлась. Видать, с прошлого году не метено.
— Не то, — сказал урядник и набил длинную трубку, — возят с того берега…
— Что возят?
— Думается мне, порох.
— Это зачем?
Урядник выразительно указал пальцем через плечо в южную сторону.
— Немирным, — пояснил он.
— Что ж вы молчите?
— Начальство знает. — И урядник перевёл разговор на «линейные» события прошлого года.
Кешка доложил об этом разговоре прапорщику. Но тот сердито мотнул головой и, завернувшись в бурку, отправился на берег. Кешка издали видел, как прапорщик сидит на камне и глядит на море.
Лермонтов видел море впервые в жизни. Он слушал неумолчную песню волн и равномерный плеск прибоя. Свежий ветер приносил горьковатый запах водорослей. Простор был без конца, без края. В нём не было ничего от пыльного, тяжкого хаоса земли. Не было ни человеческих голосов, ни звука барабанов, ни военной команды, ни топота сапог. Лермонтов чувствовал себя словно гостем волн. А они всё бежали, бежали ему навстречу, не зная над собой ничьей воли, не зная ни препятствий, ни рытвин, ни ухабов.
Кешка услышал откуда-то сверху доносящийся женский голос. Голос пел песню, не похожую на обычные девичьи запевки. В ней говорилось про бурю и про лодку, про тёмную ночь и про буйную головушку. «Вишь, какова песня-то», — подумал Кешка и посмотрел на прапорщика. Тот сидел не шевелясь, словно заколдованный.
Мелодия этой песни была сложная — то медлительно-тоскливая, замирающая на верхах, то бурная и дерзкая, словно вызов, брошенный враждебной силе. Иногда песня обрывалась. Тогда слышен был тревояшый накат волн, бьющихся о берег. Ветер крепчал с каждой минутой. И тот же ветер нёс с собой девичий голос:
Прапорщик оставался неподвижным. У него была привычка прислушиваться к отдалённым, иногда неясным звукам, которые прибегали, словно из другого мира, — то это был вой ветра в горном ущелье, то отдалённый клёкот орла, то шум падающей воды. В такие минуты беспокойные глаза его замирали, и он погружался в глубокое раздумье, подперев голову рукой. Ему хотелось быть в небе с орлом, в море с лодочниками…
Черноморские рыбачки поют совсем не так, как в столичных залах. Там исполняют готовую музыку для слушателей. Здесь, на Кавказе, девушки поют для себя, для своего настроения, по своей охоте, не заботясь о слушателях. Они не могут молчать, потому что самый воздух их вольной жизни насыщен чем-то, из чего рождается песня. «Плоха та девка, которая никогда не поёт» — это прапорщик не раз слышал на линии.
И самому прапорщику хотелось запеть. Но, боже мой, не петь же здесь из опер!
Песня кончилась, и он остался один. Так было и в Петербурге, где он слушал на сцене гимн восставших рыбаков. Так было и здесь, на границе, скованной барабаном России, где рядом шевелилась скрытая, чужая, недоступная ему жизнь береговых старожилов.
Вечером Лермонтов приказал Кешке согреть чайник и сел к столу с трубкой и с бумагами. Лицо у него было нахмуренное, губы сжаты. «Эге, и ему не нравится, — подумал денщик, — а то ведь всё улыбался да музыку свистал. Пойти, что ли, за хворостом? У них и плетень-то давно спалили — что за народ!»
Кешка подал прапорщику чайник и улёгся на солому спать. Но проспал он недолго. Его разбудил прапорщик.
— Послушай, — сказал Лермонтов, — я пойду на берег, поброжу у моря. А ты дожидайся моего возвращения, да не храпи тут, успеешь выспаться.
— Слушаю, ваше благородие, — машинально ответил Кешка.
На всякий случай казак зарядил ружьё, укрепил свечу на тарелке и уселся на пол спиной к стене, поставив ружьё между коленями. Сначала ему казалось, что он слышит всё ту же песню про тёмную ночь и про буйную головушку. Но теперь пел её прапорщик. Потом всё смолкло, и только равномерные вздохи прибоя нарушали тишину.
Сидя спиной к стене, глядя на огонёк свечи и слушая ночной прибой, трудно удержаться от дремоты. Вдобавок Кешке не нравились и хата, и Царицыха, и то, что прапорщик ушёл ночью, и вся Тамань в целом. Сначала он пробовал мурлыкать под нос «не по-здешнему», а так, как полагается по-станичному: «Что у нас-то было во зелёном саду, что под яблоней было, яблоней кудрявою…» Но вскоре голова его упала на грудь, сон одолел его.
Разбудил денщика толчок в плечо.
— Что ты спишь, тетеря? — услышал он голос прапорщика. — Так ли положено вести себя часовому?
Кешка вскочил.
— Эх ты, курица! — горько сказал Лермонтов. — Пока ты спал, как новорождённый, нас ведь обокрали!
И в самом деле, почти все вещи прапорщика пропали: и шкатулка, и оружие, и, что хуже всего, письма, которые он вёз своему сослуживцу Мартынову от его родителей из Пятигорска.
— А ведь я докладывал, ваше благородие, — угрюмо сказал Кешка, — что здесь порох возят…
Лермонтов посмотрел на него значительно.
— Да, Кешка, — сказал он, — кажется, и порох.
— Так что, не доложить ли по начальству?
— Нет, — отвечал Лермонтов, — какое нам дело до них? Мы проезжие.
На обратном пути прапорщик всю дорогу молчал. Видать было, что происшествие в Тамани на него подействовало сильнее, чем поначалу казалось Кешке.
— Разбойники, ваше благородие, вся эта Тамань.
— Думаешь!
— Да разве ж нет?
— Вольные люди, — сказал вдруг Лермонтов, — а мы с тобой им чуть не помешали. Эх, не то, всё не то!
Он стал смотреть на дорогу и тихо запел, как бы про себя: