моё сердце. Что за прелесть его соната!
— И вы говорите мне это на репетиции трио Брамса? — почтительно спросил Григ.
— Брамс превосходен, но он… учёный, и бог с ним! Кто мог бы объяснить, что мы, русские, находим в норвежской музыке что-то нам родное, простое и близкое?
— Я думаю, свежесть воздуха одинаковая у нас и у вас, — сказал Григ. — Здесь, в Лейпциге, всё тонет в дубовой отделке комнат.
— Вы не любите Лейпциг?
— Не то что не люблю, но я здесь учился… и ничему не научился!
— Я понимаю вас, — помолчав, сказал Чайковский, — лейпцигская школа вся в прошлом, но не хочет в этом сознаться. Меня считают здесь фокусником, потому что я дышу воздухом другой страны.
— А меня дикарём, — откликнулся Григ. — Они убеждены, что музыка должна быть «всеобщей». Вы любите музыку «вообще»?
— Нет, — сказал Чайковский, — я даже представить себе не могу такую музыку.
…Они встретились через несколько дней в битком набитом зале, где «Общество Листа» давало «вечер-чествование» Чайковского. Русского композитора встретили аплодисментами и речами. От газовых ламп и от дыхания тысячной толпы в зале было душно. Чайковский сидел на эстраде рядом с Григами, нагнув голову и исподлобья поглядывая на резные дубовые панели, на блестящие крахмальные манишки, артистические галстуки в виде бантов, сияющие над креслами лысины, сверкающие очки и дамские причёски с лентами и цветами. Ему поднесли венок; он принял его равнодушно, слегка наклонив голову, и отдал капельдинеру. Потом начался концерт.
Уже первые такты «Баркаролы» Чайковского, которую играл молодой русский пианист Зилоти, заставили Грига наклониться вперёд и зажмуриться, словно он не хотел видеть ни зала, ни слушателей. Из-под пальцев Зилоти лилась песня великой равнины, с медлительными реками и тёмными рощами, с дневным зноем, постепенно переходящим в ночное, усталое тепло отдыхающей земли. Взволнованное ожидание встречи, неслышный ход лодки по воде, отражающей звёзды, мелодия ночи и тайного свидания — вот что слышал Григ в этой музыке.
Чайковский обладал великим искусством быть печальным в мажоре и радостным в миноре. Грусть сопровождала праздничную мелодию, и скрытая надежда слышалась в мелодии скорбной. Григ это знал. И у него было то же самое. Он знал: так поёт народ.
На следующий день Нина Григ исполняла у Бродских песню Сольвейг: «Я останусь верной тебе на земле».
Жена Эдварда Грига обладала редким качеством «домашней» певицы: она не играла роль, а пела то, что чувствовала. Когда она кончила, Чайковский неловко вытер слезу кончиком платка. Григ поглядел на него испуганно.
— Хорошо тому, кого так ждут, — сказал Чайковский.
Бродский и Зилоти опять заспорили. В пылу спора они перешли на русский язык, так что добрая половина гостей оказалась не в состоянии их понять.
— Я давно знаю вашу музыку к «Гюнту», — продолжал Чайковский, — и, по правде говоря, только после вашей сюиты начал понимать всю силу драмы Ибсена.
Нина покачала головой.
— У Ибсена Гюнт очень много говорит, — ответила она, — и, если помните, хвастается тем, что у него нет родины: «По духу я всемирный гражданин!» В музыке этого совсем нет. Несчастный Гюнт потерял родину и возвращается в бурный вечер к своей верной Сольвейг. «Так дай же мне приют, укрой меня!» — взывает Гюнт. И Сольвейг поёт ему колыбельную. Так бездомный Гюнт нашёл покой. Не правда ли, Эдвард?
Чайковский посмотрел на своего маленького собеседника. У того глаза светились, как это бывает у детей, когда им рассказывают волшебные истории.
— И заметьте, пожалуйста, — сказал он, — что этот Пер Гюнт ещё до Ибсена был в народной сказке. Он вовсе не нытик. Он колотил гномов, обманывал великанов, обидел самого Доврского Деда. Это был неуёмный, непоседливый, упрямый мужик. А Сольвейг… Сольвейг — это Хардангер, это утро в фиорде… Я хотел бы, чтоб вы посетили нас. Вы это поймёте.
Чайковский задумался. Григ молчал. Зилоти, закончив спор, обратился к Петру Ильичу с вопросом, на который тот отвечал невпопад. Зилоти ухватил его за руку и потащил к фортепиано.
— Я очень рад, что познакомился с ними, — вдруг сказал Чайковский, — это чистые, крепкие люди. Я говорю о Григах.
— Да, и больные, — тихо отвечал Зилоти, — у Грига туберкулёз. Обратите внимание, как он приподнимает плечи. Ему трудно дышать. Бог знает, долго ли он протянет…
У Чайковского лицо посерело и стало неподвижным. Глаза спрятались под бровями, голова наклонилась. Он смотрел на гостей исподлобья, как тогда, на вечере в «Обществе Листа», когда он почти отсутствовал, сидя на эстраде, где поминутно произносилось его имя.
Над полями шли высокие облака. Их тени то скользили по жнивью, то гасили блеск воды в прудах, то снимали серебристое свечение берёзовой рощи и делали её темней и волнующейся под неожиданными порывами ветра.
Слуга Чайковского, Алексей, поспешно вносил стулья из сада и запирал окна на задвижки. Он знал, что Пётр Ильич грозы боится, и к тому времени, когда она нагрянет, всё, включая ставни, должно быть плотно закрыто. Но Пётр Ильич вдруг повернул к нему голову и произнёс раздражённо:
— Уймись, бога ради, что ты за суетню завёл?
Алексей неодобрительно кашлянул в кулак и исчез.
Фроловское лежало как на ладони: зелёные поля, струящиеся под ветром, светлая роща поближе, тёмный лес подальше да сельская колокольня на горизонте. Кругом полное безлюдье. Ветер шуршит в саду, наводит рябь на воду в прудах. Какая-то пеночка сиротливо высвистывает в роще свою немудрёную песню.
На столе и на рояле лежали нотные листы. На них быстрым почерком были набросаны сотни тактов. Пётр Ильич не любил беспорядка ни в чём, особенно в работе. Сочинялась симфония, которая получит пятый номер и в которой…
Небо темнело. Ветер сорвал со стола несколько нотных листов, потащил их в угол и хлопнул форточкой.
Позади остался блеск и шум европейской поездки — Лейпциг, Берлин, Прага, Вена, Париж, Лондон: концерты, банкеты, венки, ночные серенады студентов, визитные карточки, автографы, поезда, гостиницы, эстрады — вся обстановка музыкальных празднеств, от которой Чайковский однажды сбежал в тихий город Любек, чтобы отдохнуть от поздравлений и восторгов. «Какое блаженство молчать, — писал он брату оттуда, — какое наслаждение знать, что никто не придёт, никуда не потащит!»
Это было время, когда Пётр Ильич был «не я», то есть когда ему приходилось быть показным, ненастоящим, хотя и очень привлекательным для всех.
Здесь, в глуши Тверской губернии, Чайковский был «я». Он был настоящий.
И здесь было с ним то, что сопровождало его много лет, то, от чего избавиться он не мог даже в самом шумливом обществе, — одиночество.
Гром прокатился над Фроловским — неторопливый, сердитый, величественный. Алексей вошёл и, уже не спрашивая позволения, запер дверь в сад и закрыл окна.
— Одно окно оставь, — сказал Пётр Ильич, — ничего не будет. Свечу зажги.
С детских лет во время грозы щемящее чувство одиночества у него усиливалось. Ему казалось, что он совершенно один среди этих бесконечных полей и лесов. С годами у него появилось ещё и новое чувство — боязнь, что когда-нибудь он в одиночестве и умрёт.
Он выдвинул ящик стола и взял первое попавшееся письмо.
«Я чувствую, что вы уже много пережили…» Это пишет Григ, маленький человек, больной чахоткой. Однако в музыке у него никаких следов болезни нет. Наоборот, иногда от неё веет богатырским здоровьем норвежского крестьянина. Он не оробеет перед целой ватагой троллей и сядет пить пиво с Доврским Дедом.
Пётр Ильич улыбнулся, взял первый попавшийся лист бумаги.