— Почти, — ответил Рахманинов и неожиданно рассмеялся. — А ведь правда, Семён Павлович, бывает, что земля звучит?
— Не знаю, — сердито отвечал фельдшер, — это дело собак да учёных. У нашего брата слух не так тонок… — Фельдшер вытащил из кармана большие старинные часы, посмотрел и укоризненно добавил: — Девятый час. Через пятнадцать минут в Красненьком завтрак. Смотрите, как бы нам с вами не влетело…
Рахманинов ещё раз прислушался.
— Нет, больше не звучит, — сказал он, на этот раз серьёзно, и зашагал дальше.
В усадьбе Красненькое всё было по расписанию: в пять утра парное молоко, завтрак в половине девятого, обед в час дня. Управляющий имением старик Крейцер был человек пунктуальный и опозданий не любил.
Рахманинов был в этой старинной усадьбе гостем. В помещичьем доме, похожем на древний, пузатый рыдван, было больше тридцати комнат. Рахманинов занимал две — кабинет и спальню. В этих комнатах стояла добротная мебель прошлого столетия: диван, на котором могло усесться человек десять; шкаф, похожий на крепость; лампа с медным шаром, некогда служившая люстрой для свечей. Зеркала были узкие и, казалось, приподнялись на цыпочки, чтобы отразить зелёный полусвет яблонь из соседнего сада. Крашеные половицы поскрипывали под тяжёлой поступью Сергея Васильевича.
Рахманинов был гостем, но других гостей не любил. Когда за столом появлялось лицо какого-нибудь подрядчика, агронома или землемера, Сергей Васильевич немедленно тускнел, опускал глаза и незаметно уходил к себе.
— Закрытый человек, — говорил про него старик Крейцер.
Всё утро из комнат музыканта слышались гаммы, упражнения, этюды, части этюдов, отдельные фразы, отдельные такты и, наконец, отдельные аккорды. Всё это повторялось много раз. Потом наступала тишина.
— Сочиняет, — говорила дочь Крейцера Елена.
Но Рахманинов не сочинял. Он сидел за роялем, подперев огромной ладонью своё птичье лицо и закрыв глаза. Он находился в том состоянии, когда мысли вытесняют друг друга, как картинки в волшебном фонаре — картинки, которые меняет чья-то нетерпеливая рука, не давая присмотреться к ним…
…Просторный зал Петербургской филармонии, люстры, лысины, пышные рукава дамских платьев, веера, крахмальные манишки, бинокли на длинных ручках, белые листки программ. Известные всей России люди — громадный Стасов с белой бородой, узкоплечий и нервный Направник, подтянутый, очкастый Кюи в военно-инженерном мундире.
Было 15 марта 1897 года. Исполнялась Первая симфония Рахманинова.
После первых тактов автор, сидевший в зале, сорвался с места и убежал на узкую лестницу, которая вела из зала на балкон. Он не узнал своей симфонии. Это был тягостный хаос звуков. Дирижёр Глазунов с отсутствующим видом бесстрастно водил палочкой перед грудью.
Рахманинов стоял, судорожно вцепившись руками в перила, и вздрагивал при каждом вопле тромбонов. Уже в конце первой части он услышал в зале самое худшее, что может быть на концерте, — смутный гул и шорох, происходящий от нетерпеливых движений слушателей. Люди быстро устали от этой музыки. Здесь, на лестнице, его нашёл двоюродный брат, Александр Зилоти, и молча взял под руку.
— Послушай, что же это? — растерянно сказал Рахманинов. Руки его тряслись.
— Оркестр разошёлся, — хмуро отозвался Зилоти, — не сыгрались, полная какофония, чёрт знает что… Пойдём!
В газетах писали про «бесформенную» музыку молодого композитора, который тщетно старается подражать гению Чайковского, и прочее… Провал был полный…
… «Подражать гению Чайковского»?.. Петра Ильича Рахманинов видел в последний раз в 1893 году. Рассеянный, как будто оглушённый, седой человек с добрыми, страдающими глазами…
— Чего только ты, Серёжа, не написал за это лето! — сказал Чайковский. — И поэму, и концерт, и сюиту, и так далее… Я же написал только одну симфонию…
И он растерянно улыбнулся. Это была Шестая, и последняя симфония Чайковского. В ней были попытки вырваться из плена злой судьбы, крик в пустой ночи, отчаянное стремление к свету, взлёты, слёзы и полное крушение в конце.
Незадолго до этого Чайковский написал «Пиковую даму», где тьма и смерть, и издевательские рожи игральных карт, и заупокойный хор, и казарменные сигналы сливаются в одно неповторимое целое. «Мне страшно, страшно»…
Рахманинову не было страшно. Ему было тревожно. Очень тревожно.
И сейчас, когда он смотрел на туманную дымку в саду и на капли, тихо стекающие по стёклам, в мозгу у него шевелился всё один и тот же вопрос: «Как мне дальше жить?»
Провал его Первой симфонии так на него подействовал, что у него появились боли в ногах и руках. Садясь за фортепиано, он механически играл гаммы, этюды, упражнения, пожимая плечами и повторяя одни и те же слова: «Зачем всё это?» Работать подолгу он не мог. Полдня он лежал на диване, курил и рассматривал лепные украшения на потолке.
— Серёжа, так нельзя, надо взять себя в руки, — говорил ему Зилоти.
— Да, да, — отвечал Рахманинов. — Но как?
— Пиши, что в голову придёт! Пиши плохо, но пиши!
Рахманинов опускал глаза, и лицо у него делалось «закрытое». Это значило, что убеждать его бесполезно…
… «“Не ново”? Ах, чёрт возьми, разве в этом дело? Неощутимо, надуманно — это вернее. Но почему? Неужели я так косноязычен? Или это просто безволие? Сотня вопросов, на которые никто не может ответить!»
Зелень яблонь в зеркалах стала ярче. Косой блик солнца упал на крашеные половицы.
Утро сгоняло туман. Неподвижная тоска не проходила.
После долгого перерыва снова из кабинета Сергея Васильевича послышались гаммы, упражнения, этюды, части этюдов, отдельные фразы, такты и аккорды. Если б кто-нибудь заглянул к нему в кабинет в эту минуту, то увидел бы, что пианист играет, низко склонившись над клавиатурой, как будто старается вырвать из-под клавиш что-то под ними скрытое.
Второй фортепианный концерт Рахманинова был сочинён не сразу. Осенью 1900 года были написаны вторая и третья части. Первая часть застряла. Зима 1901 года в Москве не принесла никакого решения. Автор не знал, как её строить. Все случайные наброски казались ему подражательными и полными наигранного воодушевления. Самое худшее — это было отсутствие начала… Нет, ещё хуже было ощущение несвободы, скованности.
Мерещилась ему широкая степь, покрытая снегом, и низкое серое небо, за которым чутьём угадывается солнце. И где-то вдалеке колокольный звон, и как будто он приближается волнами.
И чем громче этот звон, тем больше слышны в нём голоса людей — то густые басы, то женский хор, а то высокие и наивные возгласы детей.
Перед пасхой 1901 года из Красненького приехал в Москву фельдшер Богатырёв. Для поездки в большой город он расстался со своей серенькой курточкой и надел просторное пальто с барашковым воротником. На голове у него возвышалась смешная, узкая, мягкая шляпа «пирожком». Вид у него был сконфуженный и праздничный.
— А вы молодцом, Сергей Васильевич, — заметил он, вглядываясь в лицо Рахманинова. — Ей-богу, солнышко проступило, стало быть, погода идёт к вёдру…
— Вы знаменитый предсказатель погоды, Семён Павлович, — отвечал Рахманинов. — А я её вовсе не замечаю. Но пусть будет по-вашему, я не любитель ненастных дней. Знаете что? Давайте нынче съездим в Кремль! Услышите концерт!
Это было перед заутреней. В полночь Рахманинов и Богатырёв пробирались по Москворецкому мосту, запруженному густой толпой.
Первым ударил басовый колокол на Иване Великом. Протяжный звук поплыл над рекой и потонул где- то в узких переулках. Затем, как паровоз тяжёлого поезда, рванулись с места и пошли в ход мощные