— Вот посмотри. Хорош, правда? Дочке везу, — и он опять пустил цыпленка прыгать по полу.
Я попросил у него книжку.
— Извини, не могу. Это единственный экземпляр. Всего их было шесть.
И он рассказал мне историю появления этой книжки.
Мы стали прощаться, и он попросил меня обменяться шарфами. Я принес ему шарф в черно-белую клетку, получив взамен его темно-бордовый.
Анатолий Чечетин. «Этюды о Николае Рубцове»
Как-то теплым утром раннего лета мы с Эдиком и Колей решили пойти в Останкино покататься на лодке. К нашей компании присоединились еще ребята.
Взяли две лодки. Катались по сравнительно небольшому прудику, веселясь и радуясь солнцу, теплу, молодой нежной зелени вокруг. Сняли рубашки, брызгались водой, догоняли друг друга, брали на абордаж лодку с тремя девушками, работницами молокозавода; опять хохмили, смеялись — отдыхали как-то сообща, живо и непринужденно. Правда, прозаик пытался проявить свою ученость, цитируя то Гегеля, то Канта, в разговоре о женщинах сказавшего будто бы о том, что она как таковая ни черта не стоит, а чего-нибудь стоит только как продолжение мужчины в низменной сфере наслаждений. Все промолчали. А говоря о душе, он, специально улучив момент, обратился сразу ко всем с риторическим вопросом:
— Кто может сказать, какая она у человека — душа?
— Психея, — тут же ответил Коля, и все засмеялись.
Признаться, я никак не думал, что такой хорошей получится прогулка. Я наблюдал за Колей, как он подставляет лицо лучам солнца; как любуется гармонией дворца и леса, как он чуть деликатнее других по отношению к девушкам, хотя грубости и хамства никто из наших, разумеется, не допускал.
Коля был в белой рубашке с приподнятым воротником, какой-то по-домашнему умытый и обласканный добрым-добрым утренним весенним теплом. И о том, что эта прогулка наша — редкостный подарок судьбы, такого может не случиться больше никогда, подумалось мне в ту пору. Уверен, что и другие ребята, каждый по-своему и в определенный момент встречи, не могли не почувствовать, что в лодке среди нас есть тот, душе которого тяжелее всех нести бремя судьбы, но зато ему уготована необычайнейшая, редко на долю смертного выпадаюшая долгая-долгая жизнь. Не зря он так часто в стихах говорил: «душа хранит», «я чист душою», «когда душой моей…», «не стало кедринской души», «душа моя чиста»…
Когда гуляли по аллеям парка, я подумал, что до чтения стихов не дойдет. Но похожий на Лермонтова поэт все-таки не сдержался и начал читать свои стихи, в которых, разумеется, была мысль о том, что он вовсе не Лермонтов, а другой… Коля слушал, потом отошел от скамейки и куда-то нырнул в кусты. Вернулся с гитарой, сказав, что у пацанов одолжил. Шляпа сбилась немного на затылок, сам он был возбужден, в глазах светились лукавинки. Когда поэт перестал читать, Коля запел, умело аккомпанируя себе на гитаре:
Рефрен известной в то время в общежитии песенки мы несколько раз повторили все вместе…
Так начались мои нечастые, но запомнившиеся встречи с Николаем Рубцовым.
Он, как и жизнь, литературу брал сердцем, душой, находил то, что ему нужно было в данный конкретный момент. Находил каким-то прирожденным избирательным чувством. И Тютчева, и многих других авторов, о которых мы в ту пору не вспоминали да и не ведали, Рубцов открыл для себя не в последние годы жизни, как это предположил один из исследователей его творчества. Задолго до того, еще на первом курсе института, он говорил мне о Тютчеве как о самом почитаемом и дорогом поэте.
И сейчас, вспоминая и перечитывая стихи Рубцова, многие из которых создавались тут же, в дни наших встреч, в полной мере осознать, как ему должно было быть скучно среди нас, еще в литературе «не живших», которых он в «Памяти Анциферова» мягко назвал «болтунами и чудилами», как ему должно было быть порой тошно и душно.
Закономерно, что именно в то время, еще почти юным, он написал (не опубликованную еще) «Богему», в которой говорил и о «какой-то общей нервной системе», о том, что он «опутан ею всерьез», и о многом другом, о чем мы, как правило, думаем, если успеваем, совсем в другом возрасте. И вовсе не детдом и не трудная юность, как считают многие, причина его ранней зрелости: так ощущать и одновременно многозначно иронизировать мог только человек, обладавший способностями провидения.
Однажды утром я зашел к нему в комнату, когда он еще лежал в постели, время от времени тяжело вздыхая.
— Что, тебе плохо? — спросил я.
— Да, нехорошо.
Я открыл форточку.
— Нет, не поможет… Душно мне… В атмосфере в этой душно! — сказал он, будто простонал, одновременно словно пытаясь вместе с рубашкой разорвать себе грудь.
Я искренне считал тогда, что так строго он судит чужие стихи только из-за того, что однажды постановил себе быть предельно честным, бескомпромиссным в литературе, и это было для меня примером и уроком на всю дальнейшую жизнь. А теперь ясно другое — он судил коллег на уровне своего мастерства, своего таланта, а это было слишком высоко и непонятно для многих окружающих его людей. Но справедливости ради надо обязательно сказать, что Коля часто сдерживал свои резкие, категоричные суждения, с трудом заставлял себя больше молчать, чем говорить.
И ведь только теперь, читая и перечитывая вновь его стихи, понимаешь, до каких глубин духовного прозрения поднимался он уже тогда, когда вместе с нами или один бродил «вдоль улиц шумных», с какого неба озарения он снисходил к нам в прозу жизни, в суету так называемых «проблем». Только теперь и понятно, почему он сказал мне однажды: «Толя, я не политик».