Я много раз видел, как Коля слушал по радио классическую музыку. Деликатно, не отрываясь от собеседника, он погружался в тот мир, куда уводили его нежные и печальные звуки скрипок, гений композитора витал над ним в то мгновение, напряженная драматичность музыки словно бегающими вспышками разрядов отражалась в активно живущих, светящихся искорками темных его глазах.
Однажды зашли мы с ним к его приятелю. Хозяин был меломан, и диски у него имелись на все вкусы. Что-то все время вертелось на проигрывателе, негромко, фоном звучала какая-то музыка, мы беседовали, сидя на тахте. Потом я спросил у собирателя пластинок, есть ли у него Моцарт?
— Все есть, — ответил он. — А что поставить?
— Пламенную.
— Пожалуйста, и соль минор можем.
Он сделал звук погромче, и в красноватой от цвета торшера и тахты комнате вздохнул оркестр, побежала ясная извивающаяся лента широко известной основной темы симфонии.
Колю Рубцова никогда я до тех пор не видел таким внутренне просветленным и парящим. Он, до этого мрачноватый и немного ироничный, усталый, сел поудобнее на тахте, как-то подобрался, ушел весь в себя и зажил отдельной от нас жизнью. Отсвет этого проникновенного общения со звуками виден был во всем его существе, живо отражался на тонком его бледноватом лице.
Я сам с давних пор слушал и слушаю всегда эту динамично бегущую вдаль музыку весьма неравнодушно. Но по тому, как слушал ее в тот момент Коля, понял, что истинный смысл великого творения открывается ему сейчас впервые. Мы прослушали симфонию всю, от начала до конца. Время от времени я смотрел на Колю, наблюдал за ним. Он не слушал музыку в обычном понимании этого слова. Было такое впечатление, что он не со стороны воспринимает звуки, а они в нем, внутри его самого, ваяют нечто красивое и гармонически стройное.
Музыка кончилась, он некоторое время еще молчал, а потом, словно выдохнув, сказал: «Это дорога жизни… Спасибо вам, друзья!»
Но крепче всех, какими-то особыми нитями души он был связан с тезкой — поэтом Николаем Анциферовым. Лысенький, полноватый, невысокого роста, с нездоровым румянцем на пухлых щеках, Коля Анциферов уже окончил институт, имел довольно широкую известность и внешне, в наших глазах, походил на мэтра. Он был одним из немногих людей, встречаясь с которыми, Коля, в каком бы состоянии духа ни был, сразу же шел навстречу, сияя лицом, открыто радуясь, внутренне оживляясь. Светловолосый и голубоглазый Анциферов — Уже литератор с именем — тоже всегда открыто шел навстречу тезке-поэту. Я это видел не один раз.
А нагляднее всего праздник общения двух родственных душ и поэтов проявился на дне рождения кого-то из приятелей Эдика. Это было в общежитии. Компания собралась в основном литературная, но довольно разношерстная. Много было веселья, тостов, экспромтов, импровизаций, веселого студенческого галдежа.
Анциферов был старше всех в этой компании и поначалу несколько смущался. Казалось, он не знает, куда деть свои руки и лицо, а если о нем не говорили, отвлекались на другого, внимательно слушал говорящего, подолгу смотрел в его сторону, будто стараясь определить, увидеть то, что скрыто за внешней оболочкой, и во что бы то ни стало прозреть, расшифровать, как сегодня говорят, «вычислить» самую сущность человека.
Во время застолья оба Коли сидели рядом, на одной кровати, живо участвуя в застолье, а затем увлеклись беседой и общались уже только друг с другом, прерываемые взрывом веселья, песнями или торжественными тостами.
А буквально месяц спустя после этой вечеринки я узнал в институте, что Коля Анциферов умер.
Ему было только тридцать.
Рубцов пережил эту утрату тяжело. Через какое-то время, провожая меня возле общежития на троллейбус, он прочел стихотворение «Памяти Анциферова».
Был темный — иначе и не скажешь, — слякотный зимний вечер с пронизывающим ветром. Коля стоял окоченевший, в одном костюмишке, в намокшей сдвинувшейся шапке, с папиросой в руке и читал стихи, в сущности, про самого себя. А когда он сказал:
— мне впервые стало не по себе…
Сколько ни слушал его чтение, всегда это были уже рожденные, готовые, что называется, «доведенные» стихи. Незавершенных, сырых строф или заготовок он, как правило, не читал никогда. Правда, однажды осенним золотым днем, когда шли с ним по Страстному бульвару, он, будто вбирая в себя непередаваемую словами красоту полыхающих вокруг «кровью осенней желтизны» деревьев, проговорил вдруг громко не то заготовку, не то экспромт: «И день за днем, что листья в дивной книге, спокойствием и красотой души полны!..»
Коля не нуждался в текстах, ни разу не читал стихи по бумажке: своих стихов забыть просто не смог бы никогда. И, очевидно, поэтому казалось порой, что он читает их как чужие, внешне несколько индифферентно к положительной реакции слушателей. Но это, разумеется, только казалось. Читал он стихи так, как больше никто их прочесть не сможет.
И тем не менее мне повезло быть первым слушателем. Однажды он как-то волнуясь и даже краснея — а перед этим был необычно рассеян, сбивчив, — сказал:
— Написал белые стихи. Впервые попробовал…
— Да?.. — искренне удивился я. Для Коли это было необычно. Просить читать, конечно, не стал. Мы с ним мчались в такси по ярко освещенной шумной московской улице. Была поздняя осень, по крыше нервно ударяли крупные капли дождя, в машине было тепло, уютно, а улица называлась Лесной. И вот Коля, помолчав некоторое время, вдруг спрашивает:
— Может, я тебе прочту?
— Нужно даже, — обрадовался я.
— «Осенние этюды», — сказал он и начал читать.
Он еще больше приблизился ко мне, чтобы хорошо было слышно, и продолжал. Запомнились сразу и поразили строки: