оплывшее лицо, красные веки, весь наряд.
— Тебе чего? — спросила она, морщась от неудовольствия.
— Да, вот... — Манька хотела сказать, что пришла рожать, но в ней что-то дернулось, и она повалилась на медсестру. Та, подхватив ее под руки, втащила в санпропускник и усадила на белый деревянный топчан.
— Ты что ж, с работы в таком виде-то?
— Из дома, — выдохнула Манька.
— Что уж, и одеться как следует не могла? — женщина стояла, уперев руки в бока.
Ей, видно, доставляло удовольствие Манькино бессилие. «Тоже, — думала Манька, — сама шилом бритая, а еще измывается».
— А что я тебе в соболях должна сюда идти, в часиках золотых, — съязвила она. — Не успела одеть: на рояле оставила.
Схватки прекратились, и Манька смогла осмотреться. Шкаф, стол, мутное кривоватое зеркало на стене, дверь, в проеме которой видна ширма, кафель, ванна.
— Ладно, иди раздевайся, — женщина махнула рукой на ширму, — аль помочь?
— Да ладно уж.
И когда Манька скинула с себя белье и по указанию медсестры стала делать все то необходимое, что делают женщины в таких случаях, она услышала голос рябой:
— В сумке-то что за тряпье?
— Пеленки будут, — сказала Манька.
— Пеленки, поди, муж должен принести.
— Жди — атласные, с оборками!
— Молчала бы уж. Тоже мне мать. Еще выкаблучивается.
Манька, пахнущая мылом, с волосами, расчесанными на пробор, в больничном халате, лежала поверх одеяла на кровати и смотрела в потолок. Она была немного разочарована: схватки вдруг прекратились, придется снова ждать и, говорят, может случиться и так, что и через неделю не разродишься. «Ждать да догонять — хуже нет, — думала она, — лучше бы сразу», — и представляла эти скучные дни в палате, среди беременных женщин — нервных, до смешного суеверных в эти предродовые дни и все-таки каких-то счастливо блаженных. Ожидание будущего материнства, или страх перед болью, которую надо пройти, или что-то другое, чего Манька не знала, делало их такими, но почему-то в первое время у нее появилось к ним легкое чувство то ли презрения, то ли жалости. «Чего кукситься? Все равно, как ни беречься, не миновать обжечься», — мысленно ругала она их.
Но прошел день-два, и Манька сама затихла, присмирела, с тревогой вслушивалась в себя, ловила разговоры женщин и однажды ночью даже всплакнула от острого чувства одиночества и тоски. Вдруг представилась ей вся ее жизнь, вспомнилось серое снежное поле с черными пятнами воронок, мать в рваных перчатках, мерзлая картошка с комьями приставшей твердой земли и розовое семечко пламени в темной, холодной комнате. И еще пригрезилась долгая дорога на Север, где их ждал отец, долгие остановки в пути, крик, вонь и гам набитого до отказа вагона, и высокий человек в черном пиджаке, встретивший их на вокзале. До сих пор она помнит его слова — шахта... обвал... не смогли... его комната. Небольшой горняцкий поселок у подножия Хибин.
Она старалась думать о чем-нибудь хорошем и светлом. О любви, например. А что такое любовь? Она растерянно шарила в памяти, надеясь найти что-нибудь, связанное с этим словом, но все было не то, не настоящее, придуманное. Вот вспомнился инженер из строительного управления, где работала Манька, Гаврилов. Он говорил, что индийские фильмы — пошлость и безвкусица, сказки для дураков. А она на этих фильмах плакала до одурения, ей всех было жаль, и порой, когда она выходила из зрительного зала, еще находясь под впечатлением индийской мелодрамы, ей самой хотелось, чтобы ее увлекла, унесла какая-то необыкновенная неземная любовь. И видела она себя в черной, нет — красной шали, с яркими монистами на груди, с глазами ясными, солнечными. Осыпались под ноги хризантемы (ведь есть такие цветы), играла индийская музыка, и возлюбленный в белом костюме протягивал ей руку... Но чаще ей представлялась любовь трагическая, со слезами, кровью, музыкой...
Простодушная, она часто придумывала, что вот кто-то, пусть даже и Промот, влюблен в нее и все, даже Санькины побои, относила за счет его сильной, испепеляющей ревности. И говорила ему после драки слипающимися от крови губами:
— Почему же мы страдаем так? Неужели нельзя без этого? Ведь любим же...
— Иди ты, швабра, — отмахивался Промот, а она снова лезла к нему с собачьей преданностью и засыпала, уткнувшись мокрым лицом в его рыжую волосатую грудь.
А инженер Гаврилов, хаявший индийские фильмы, как-то даже попал к Маньке домой. Дело было так. В начале зимы, когда морозы уже прочно подбираются к тридцатиградусному рубежу, бежала Манька из поселкового клуба, где только посмотрела какой-то красивый фильм, кажется, мексиканский. И вдруг в свете фонарей увидела Гаврилова. «Ого, инженеришко-то под мухой, — сразу определила Манька. — Все они такие — на работе к нему на козе не подъедешь, а тут вот как, залил бельма и шатается по поселку». Она замедлила шаг и окликнула Гаврилова.
— Игорь Павлович, не заблудились?
Он долго смотрел на Маньку, как бы пытаясь вспомнить ее, его качнуло, потом то ли усталым, то ли пьяным голосом Гаврилов сказал:
— А, это ты.
Она увидела, что на правой щеке и на кончике носа кожа его стала сизой. Обморозился, наверное.
— Да у вас же щеки белые, — и она, схватив пригоршню снега, стала бесцеремонно растирать ему лицо. Инженер фыркал, дергал головой, но, понимая необходимость Манькиных действий, бормотал:
— Ну ладно... все... спасибо...
Она стряхнула снег с серого каракулевого воротника его пальто, платком обтерла лицо.
— Где ты живешь? Веди к себе, — приказал Гаврилов, и она повела его к себе, боясь оставить его здесь, на морозе, пьяного и беспомощного.
А у нее в комнате Гаврилов достал из внутреннего кармана пальто бутылку болгарского коньяка и поставил на стол.
— Садись, Переседова, пить будем, — оказал он. Она села рядом на табурет, ветошкой протерла старую изрезанную клеенку на столе. Гаврилов наполнил стаканы. Он сидел без пальто, в клетчатом дорогом костюме, со сбившимся в сторону аляповатым галстукам. Лицо его, с мелкими бабьими чертами, было пунцовым. Светлые волосы на голове на прямой пробор, и вихры, словно распущенные куриные крылья, свешивались по краям лба.
— Ты, Переседова, не бойся, — начал великодушничать он, это на работе я строгий, а так, в жизни, такой же, как и все. Конечно, вы думаете, инженер это что-то такое, — он поднял руку вверх и там неопределенно повертел кистью, — а я нет, просто человек. Я сам из глубинки, Переседова, как говорят, с самых низов. Но добился ведь! Я из-за этого диплома пять лет в институте недосыпал, по ночам вагоны разгружал, но вытянул. Вот теперь — коньяк. Все, что захочу.
Манька, подперев голову кулаком, слушала его не перебивая.
— Но знаешь, Переседова, тоска на душе какая, — продолжал Гаврилов, — порой думаешь, эх, бросить все к чертям и махнуть подальше. На родину. В степи — одуванчики с кулак... Простор. Босиком бы по пыльной сельской дороге. Ступаешь, словно по парному молоку... А здесь — каждый день одно и то же — деньги, деньги,, деньги. Надоело! Мебель, гарнитуры, жена. Что ей я? Добытчик денег? А можно ли ей вот так, по-человечьи, ткнуться в грудь своей пьяной мордой и завыть, заплакать. И чтобы она жалела. Жалеть — вот главное в женщине. Знаешь, как хочется треснуть ей прямо по напудренной харе?
— Зачем? — спросила Манька.
— А затем, чтобы попроще была. Чтоб завыла, закрутилась под ногами и кричала — люблю. Пятнадцать лет живем и ни слова про любовь. Всех-то и разговоров — то купи, то продай. Все есть, а в душе чувствуешь себя одиноким, как в пустыне. Любовь нужна, Переседова, человеку, ею он жив, она его двигает.
— Да, Игорь Павлович, вот в одном фильме, забыла название, индийском, там из-за любви...