Манька просветлела лицом, глаза ее горели, она хотела продолжить, но Гаврилов прервал:
— Вздор! Вранье! Сказки для дураков. Нет такой любви. Простая нужна, наша...
Он говорил, и Маньке становилось тоже тоскливо и неуютно без любви, казалось ужасным, что люди разучились любить и оттого стали глухими: кричи, зови, не дозовешься. Ее глаза наполнились слезами, и тогда она видела Гаврилова в каких-то сверкающих бликах, голова его, словно мяч на солнечных волнах, качалась, и в душе у Маньки было столько желания любить, говорить про любовь, дарить любовь, что она не замечала своих слез, мокрых щек и руки Гаврилова на своем плече.
— Хорошая ты, Переседова, баба. Добрая. Но что от доброты-то твоей, — рука инженера соскальзывала с ее плеча, он валился с табуретки, и Маньке пришлось перетаскивать его на диван. Тело его гнулось, словно бескостное, и было таким тяжелым, что Манька удивлялась, откуда и сил взялось у нее, чтобы уложить его.
Всю ночь Гаврилов храпел, что-то бормотал во сне, а проснувшись, долго и ошалело рассматривал Манькину комнату, морщился, старался не смотреть в лицо хозяйке. Потом быстро встал, надел пальто, шапку, зачем-то сунул в карман пустую бутылку из-под коньяка и ушел. Нет, он, помнится, вернулся минут через пять.
— Где мой шарф? — не глядя на Маньку, спросил Гаврилов, обшаривая взглядом углы.
— Не знаю. Да вы ведь были без шарфа, — сказала Манька.
Он мельком взглянул на ее сонное лицо, опять — то ли досадливо, то ли брезгливо — сморщился и, махнув рукой, скрылся за дверью.
Родила Манька ночью, на четвертый день. Все прошло нормально, без осложнений: Манька аккуратно выполняла советы врача, легко переносила боль и, когда услышала крик своей дочери, когда увидела ее сморщенное, красное личико, большеротое и слепое, словно кошачье, вдруг почувствовала, что устала. Она закрыла глаза и просто уснула. Ей ничего не снилась.
Она лежала в послеродовой палате, чувствовала пустоту и легкость в себе, и порой ее захлестывало радостное чувство удивления от того, что вот в силу каких-то чудесных законов она раздвоилась, разделилась на две половины, и ее вторая часть лежит там, через две палаты, беспомощная и слабая, с закрытыми глазами, которые еще хранят теплую темноту ее чрева.
Она старалась душой переселиться в тот маленький живой комочек, что вышел из нее, и, когда ей это удавалось, она начинала засыпать, сразу проваливаясь в мягкую, зыбкую полудрему.
Просыпалась, по-новому осмысливая себя, на разные лады перекладывала слова «мама», «дочь», «я — мама», входила в новое состояние, и это было удивительно: что-то кончилось, она другая и в то же время она — прежняя. Казалось странным, что вот стала матерью, а все, что было до этого, помнит. И детство свое, и пироги, которые пекла мама, и всю ту мутную полосу жизни, после маминой смерти, — так много всякого. И как здорово, что новая жизнь, появляющаяся с чистой, как лист бумаги, памятью, не зачеркивает, не уничтожает ту, которая породила ее, и благородно ей вверяет заботы о себе, и разрешает носить себя на руках, целовать, запоминать свои черты.
Потекли радостные и хлопотливые послеродовые дни. Забот было хоть отбавляй: у Маньки не было молока, она давила, истязала свою грудь, но куда там — молоко не появлялось, хоть ты тресни. Пришлось кормить дочку донорским.
Иногда приходила в палату к Маньке та рябая медсестра, что принимала ее сюда. Каждый раз вроде бы случайно заводила всякие разговоры. Манька была осторожной, особенно язык не развязывала, не доверяла медсестре, но однажды та оказала, что и ей пришлось рожать одной, мужа не было. Манька подумала, что в сущности они похожи: обе некрасивы, не очень складны телом и судьбы их похожи.
— Лежу я, Мария, в роддоме, — рассказывала медсестра, — всем подарки несут, стараются все повкуснее, мужья у окон чуть ли не ночами дежурят, а я одна-одинешенька, как березка в степи. Другие бабы вон какие счастливые, ведь друг на друга глядя — улыбнешься, а на себя глядя, только поплачешь. Но ничего, перемогла. Взяла дочку в охапку да домой.
— И у тебя дочка? — удивилась Манька.
— Ну да, дочка! Сейчас уж замужем. Скоро внуков нянчить буду. Попервости тогда трудновато было, потом Катьша моя подросла, помогать начала. Вместе-то легче, одна пчела много ли меду натаскает. Бывало, вдвоем и наревешься и насмеешься. Ну, слава богу, теперь все позади.
— Так замуж и не вышла?
— Сначала не хотела, да все тот Петр мешал, а потом, когда нашелся человек хороший, недолго счастливой ходила — погиб он в шахте.
— И мой отец тоже, — сказала Манька и вдруг почувствовала себя сиротой.
— Мария, хочешь, я к тебе буду приходить?
— Зачем?
— С дочкой помогу, да так, по-бабьи, будем всякие разговоры вести.
— А придешь ли? — недоверчиво спросила Манька, вспомнив, что у нее и подруг-то никогда не было.
— Конечно, — сказала медсестра.
Звали медсестру Лукерьей Дмитриевной.
Настал день выписки. Манька только теперь поняла всю степень предстоящего позора: нет настоящих пеленок, сама, как пугало огородное, вот же угораздило, лучше бы последний месяц недоедала, в долги влезла, а приданое дочке справила. В тряпье нести ребенка придется. Она долго одевала в санпропускнике ссохшиеся в больничном тепле сапоги, натянула фуфайку, шапку и стояла, внутренне насторожившись, заранее настроившись отвечать на любую насмешку.
Дочку вынесла Лукерья Дмитриевна. У Маньки чуть ноги не подкосились, когда она увидела белоснежный сверток, перехваченный алой лентой. Уж не перепутали они там?
— Вот тебе, Мария, дочка. Пусть растет счастливой, — сказала Лукерья Дмитриевна, — ну что стоишь, как истукан? Бери. Это, — она кивнула на пакет, в котором была завернута девочка, — от всех нас. Там есть еще пеленки, я позднее тебе их занесу.
Манька протянула руки, приняла дочку, хотела что-то сказать, но горло у нее перехватило, и она вместо благодарности брякнула сдавленным голосом:
— Да ладно уж.
И совсем не помнила, как вышла из роддома, как прошла половину пути.
Она шла с ребенком на руках по разбухшим, только что вытаявшим из-под снега доскам тротуара, стесняясь своей легкой непривычной ноши и фуфайки с эмблемой «Минтяжстроя» на рукаве. Сапоги отчаянно жали, шапка казалась неудобной, да и не время было уже в ней ходить — голова горела от жары. И когда она увидела идущих навстречу супругов Гавриловых, неожиданно смутилась, опустила глаза и, не помня себя, только всем своим существом чувствуя нелепость картины — она и этот белоснежный сверток в руках, сошла с узкого тротуара, ступив одной ногой в лужу. Моментально пронеслось в памяти пьяное лицо Гаврилова. Его жена, Лариса Кирилловна, поселковый управдом, заметила, что Манька освободила им дорогу, но не прошла мимо и мужа придержала за локоть. Они остановились перед растерявшейся Манькой. Оба приземистые, крепкие, одеты добротно, по сезону.
— С прибавленьицем тебя, — пропела Лариса Кирилловна, — мальчик?
— Девочка, — ответила Манька.
— Это хорошо. Сначала нянька, потом Ванька. Как назвала дочку?
— Не знаю еще. Может, Кристей.
— Ну, придумала, — Гаврилова всплеснула руками и скривила густо намазанные губы, — Кристя-дристя. Имя какое старомодное.