И вот Кульков и заседатели ушли после всего на три часа на приговор. Судью Кулькова я знал раньше — как образцового законника, в силу чего ему и расписали это дело, не имевшее еще аналогов в наших судах. И я мог полагать вполне, что на его решение никак не повлияет присутствие в зале телесъемщиков с их жаждой крови обвиняемой. Но и никакое чувство жалости к ней — тоже. Решит он так, как лишь подскажет его внутренние понимание закона.
Но вот какая мысль меня при этом донимала. Можно ли даже в самом совершенном правовом ключе судить сегодня жизнь, доведенную до самого невыносимого бесправия? Где уже стала нормой убивающая все морали нищета, бездомные и беспризорники, живущие собачьей жизнью беженцы и прочий беспредел. При этом закон, в рамках которого, от имени доведшего до такой нормы государства, действует Кульков — это какая-то спасительная нить, или последняя удавка для несчастных?
И наконец в зале прозвучало:
— Встать, суд идет!
Уже известную преамбулу все слушали мало, ждали сути: каков будет приговор Ларисе? Судьба Олега, при его пассивной роли, уже практически решилась раньше: прокурор запросила ему условный срок — и, значит, он скорей всего не схватит строже. Но Ларисе по пункту 2152-й статьи, где наказание от 3-х до 10-и, были запрошены, при всех сочувственных слезах гособвинительницы, реальные 5 лет.
И напряжение достигло пика, когда Кульков перешел на перечень обстоятельств, отягощающих и смягчающих вину Ларисы. И в ряду последних прозвучало то, от чего одних присутствующих аж перекосило, а другие чуть не ударили в ладоши: «аморальное поведение свидетеля Соболева». И следом уже прогремела суть:
— Признать Ларису Саакянц виновной и назначить ей наказание в виде лишения свободы сроком на 3 года и 3 месяца…
То есть казенный адвокат Лавров все же смог убедить суд, что Соболевым двигал не гражданский долг, а подлость. И судья Кульков снизил Ларисе срок через статью, говорящую о смягчающем значение противоправных действий других лиц.
Но еще ниже, значит, опуститься он уже не мог. «Криминал был подсудимой совершен, — сказал он мне потом, — от этого я и судил. Закон есть закон».
Спорить с таким его законно обоснованным решением я не мог — но и в ладоши ему не ударил тоже. Ибо умом я понимаю: да, все по закону справедливо. Но сердцем никогда не соглашусь с той справедливостью, которая казнит бесправных жертв, прощая породившую их гнусь; помочь несчастным никогда не наскребет силенок — но добить их готова завсегда.
Но больше всего мне запали в душу те мелькнувшие лишь на секунду в кадре и еще не смыслящие ничего глазенки новоиспеченного сиротки. Который, протокольным языком, был зачат от неизвестного — но по сути от всех тех известных, отцов наций, которых никакой закон, как все прекрасно понимают, не достанет никогда. И весь несчастный случай этого младенца никак не растворяется в сознании того, что миллионы таких же сирот и беспризорников, наделанных все теми же известными, гуляют по родной стране — и участь их ничуть не слаще.
Возможно — из-за исключительности этого случая, когда наконец у нас нашли и осудили первую виновную в преступлении против детства: несчастную рабыню, доведенную всем крестным ходом ее жизни до ее греха. А заодно — и невиновного нисколько малыша, которому досталась самая, конечно, душераздирающая роль во всем сюжете.
Роман с урной
Когда все тот же, что и при коммунистах, только на обратную завертку, яковлевский демократский агитпроп попер меня из взявшей правящую кассу демпечати — и патриоты повернулись ко мне как-то холодней. Поскольку битых вообще не любят — а меня публично отсекли за то, что уколол своим пером не тех, кого велит указанная касса. И патриоты, делавшие то же каждый Божий день, обиделись, что лестной для гордыни порки удостоили не их, бойко ездящих своим протестным цугом, а обитающего на какой-то непроезжей вообще обочине меня. В итоге в баре Дома журналистов, где демократы с патриотами после дневных ристалищ мирно хлещут ту же водку и кадрят одних и тех же баб, я, без гроша в кармане, оказался вовсе лишним.
При этом те из демпечати, что со мной возились еще сидя в компечати, наконец устали повторять: ну сколько можно, в твои годы, из себя Петрушку строить? При коммунистах ты писал, как будто уже демократы на дворе; сейчас опять так пишешь, словно не сечешь, при ком живешь! И перестали даже через секретарш брать трубки своих телефонов.
Патриоты, с которыми я сблизился на этой тоже небесприбыльной для них протестной почве, мне ту же мысль внушали более извилистым путем. Да, оккупанты взяли власть, народ, конечно, гибнет — но это еще не повод, чтобы вообще уйти в откол, не есть теперь, не пить. Раз уже видно, что враги пришли надолго, надо и при них как-то по-божески, не продавая душу дьяволу, конечно, жить. То есть играть в их игры, делать бизнес — но патриотический, с дальним, за невозможностью прямой борьбы, прицелом. А ты своими рубищами козыряешь, у тебя и те не в ногу, и другие. Ну и иди тогда, пророчь, вольному воля! Но и об одолжениях уже, если не хочешь быть в команде, не проси. Время пророков кончилось. Сегодня одиночка уже потому не прав, что одиночка. Правы только большие батальоны.
И когда я таким путем попал промеж двух, один правый, другой левый, маршей; промеж двух, но составляющих по месту, откуда растут ноги, одну пару сапог, — у меня произошла занятная история с одним старым товарищем по ремеслу.
По убеждениям он — патриот, по кассовому признаку — наоборот. Хорошая ему досталась служба: шеф-редактор газеты, образованной для агитации еще не вымершего плебса на дальнейших выборах. На что магнаты грохнули, еще не выбрав даже окончательно, в какую масть ходить, могучий теневой кошель. И он мне предложил писать ему за огромный для моей материальной амбы гонорар: 25 долларов за страницу.
Но проходят мои первые шесть страниц, он звонит: подъезжай, можешь получить свои сто двадцать долларов. Я говорю: постой, шесть на двадцать пять — будет сто пятьдесят. Ну, отвечает он, не жадничай, пришлось подрезать, и по двадцать за страницу — тоже хорошо. Я подъезжаю, он, с иголочки одетый, достает свой новый, издающий дивное амбре лопатник: вот твоя честно заработанная сотня. Ну, не бузи, другие тебе и того не дадут.
А так как это было, увы, сущей правдой, затем мой гонорар все неуклонно сокращался — и наконец однажды не последовал совсем. Какая-то дескать заминка с этой черной, последний свет в моем окошке, кассой.
Тогда я звоню кормильцу, наивно мысля тронуть его всей, увы же, неподдельной повестью о моем горе-злосчастье. Он ее выслушал — и говорит: «А чего ж ты хотел, старый? Всю жизнь прожить, как ты живешь — и сытым быть? Ты хорошо устроился: всю жизнь писал и жил в свое удовольствие, в Союз писателей вступил, катал по домам творчества и девкам пыль в глаза пускал. А я все это время должен был чужие задницы лизать — ты и не знаешь даже, что это такое! Да, я сейчас в порядке — но всего достиг только своим трудом! И мог бы все твои проблемы решить разом — если б ты этого заслуживал. Но я слишком дорого за свое заплатил, чтобы тебе вот так, как ты привык, на дармовщину подавать. Изволь и ты тоже потрудиться наконец!»
Я, с изумлением впитав его тираду, говорю: «Изволь! Снимай штаны, давай приеду, поцелую тебя в зад!»
«Вот ты опять, — с сердечной укоризной отвечает он, — все ерничаешь. Значит, еще не так тебя, как плачешься, прижало. Но ничего, попомни мое слово — у самого ума не хватит, семья твоя тебя заставит поумнеть. Кстати, чтоб ты не думал, что я боюсь каких-то яковлевых — мне они по барабану. Все, что ты пишешь, меня вполне устраивает, и твой пафос, и здоровые патриотические нотки. Но просто хорошо писать — сегодня не профессия. Пойми это, смири свою гордыню — и тогда по-настоящему поговорим».
То есть, я понял, у него на сердце накипало долго — и предыдущее сниженье моей гонорарной