планки было отнюдь не из простого человеческого жлобства. А целый, значит, дьявольский, продуманный расчет — пригнуть меня так, как за волосы, к его завернутой в трусы патриотизма и демократические брюки заднице. Но не впрямую — а, как он выразился, по-настоящему, сиречь по всей, не оставляющей надежды разойтись в одно поганое касание программе. И дал же Бог кормильца с таким вздорным вкусом! Достиг же уже, кажется, всего, успешно примирив в себе, подобно столику домжура, патриота с демократом — ну и отдохни! А он, мятежный, еще ищет на свой зад этого блуда — как будто в нем, а не в какой-нибудь душевной референточке, покой!

Закорешились же мы с ним еще давным-давно. Я сел стажером за его бывший стол в сельском отделе еще старой «Комсомольской правды», откуда он поднялся в «Огонек», самое хлебное тогда издание. И однажды он зашел к нам, с ностальгией поглядел на свое прежнее место, дружески похлопал по плечу меня: «Ну что, шеф посылал уже: а ну-ка, братец, привези мне сорок вкусных строк о жатве! Ох уж я этих строк здесь и нагнал!»

Мы чем-то глянулись друг дружке, вышли покурить — и заболтались так, что расстались только поздним вечером у пивной. Он рассказал мне много нового о коридорных тайнах и интригах «Комсомолки», как бы щеголяя своим осведомленным и не лишенным остроумия взглядом на такую интересную всегда изнанку ремесла. Это — до пива. А после пива перешли уже, как водится, и на интим.

Интим его в ту пору заключался в неудачной страсти к редакторше одного нашего отдела, потрясающе сисястой крале, которая с полгода приезжала по ночам в полученную им от «Комсомолки» коммуналку на любовь. Но замуж затем вышла за другого — дипломата и чекиста в генеральском ранге. И очень даже недурной с лица приятель, с бархатным баском, ласкающим девичьи ушки, крайне остро, как защемление спинного нерва, переживал свое фиаско — полагая, что виной всему его негодный, не чета генеральским кафелям и унитазам, быт.

Другой его интим был связан с его батей, старой закалки председателем колхоза в Курской области, которого всю перестройку заедали порожденные ей ловкачи. И верный сын на моей памяти не раз склонял собратьев съездить заступиться за отца, даже сам что-то писал под псевдонимом в его пользу. Но когда уже вконец пробила демократия и центральная печать лишилась былой власти на местах, батяню все же съели. И сын в итоге окончательно душой стал патриот — настолько ярый, как бывает только среди ренегатов.

А ренегатствовать ему пришлось все из-за той же коммуналки, взамен которой он уже почти пробил отдельную квартиру, дослужившись в конце перестройки до замредактора «Молодой гвардии». Но ее патроны-коммунисты рухнули — и ему пришлось лизать все задницы по новой, у перенявших следом кассовую власть.

Первым же наставником в этом душевном деле для нас обоих был как раз наш общий шеф, гонявший всех за этой жатвенной строкой. Был у него еще заказ: «Послушай, братец! Не в службу, а в дружбу! Сгоняй за бутылочкой — ну и сам там смекни, чем закусить!» Я дальше некудышного гонца за водкой так и не пошел. Зато приятель доставлял всегда не только аккурат по вкусу шефа закусь, но и эти столбовые строки — на самом деле не о жатве, а о заставлявшей гнать их старой заднице. И верный навык, оказавшийся при новых задницах еще верней, помог ему скоро опять стать замредактором в уже демократическом издании — от которого он наконец и получил свое жилье.

Затем, уже для мебели туда, он перешел в пресс-атташе одного денежного воротилы, лезшего в политики. А там и сам стал шефом — но воображаю, каково ему было улизывать те зады, что суть и раздавили, как чугунные катки, его отца!

По линии же пера он хоть и пытался долго пробиться, как в заветное жилье, в писатели — вся эта попытка для него так и осталась одной пыткой. Согнувшись с самого начала в погибель этих «сорока вкусных строк», хрустевших щедрой тыльной жатвой, он и дальше так залип в них, что читать его всегда невкусно было. Еще ему никак не поддавалась проблема личности писателя в произведении, которую еще лет двести назад остроумно обозначил поэт Батюшков: «Почему так интересно читать романиста А.? Потому что пишет о себе. Почему так скучно читать романиста Б.? Потому что пишет о себе». Любой писатель, ясно, больше или меньше маскируя это, пишет о себе. Но при этом он должен по меньшей мере искренне страдать, смеяться, плакать обо всех — иначе не увидит, как своих ушей, ни в ком сочувствия. И не продавать души не только черту, но и Богу — а сейчас все чаще как раз Богу продают, свято веря, что тогда уж вовсе все позволено. Душа должна быть не демократическая, не патриотическая, а своя — тогда и распинайся вдоволь на своем листе бумаги и не горюй, коль не вошел в какую-то команду. Хотя и входить туда, я думаю, не осудительно — но это уж кому как позволяет нужная для выживания способность к лицемерию. Конфуз — не в лицемерии, а в роковом стирании этим командно-батальонным ластиком своего бессмертного лица.

На чем невольник гиблой жатвенной строки и оконфузился при переходе на свое любимое лицо. Желание любовно выпятить его из ряда прочих, выписанных под одну обидную гребенку, во всякой его повести было огромное. Но настоящего лица, с которым так и подмывало б полюбиться или хоть поспорить от души — и нет. Заел этот оскоминный стереотип — как он ни бился прописаться до, может, и впрямь щемившего в его хребте, сквозь местечковые обиды, общечеловеческого корешка. И тиснув там, где его более по службе ловкая рука была владыка, пару своих страданий, типа молодого Вертера, от ни в какую не желавших от него осеменяться ветрениц — он вовсе бросил этот не пошедший ему в жилу труд.

По женской линии ему все так же не везло: сойдется с кем-то, вроде уже вся любовь, но бац — и девушка выходит замуж за другого. И эта несудьба, в которой он продолжал винить какой-то более солидный конкурирующий унитаз, как понимаю, больше всего и гнала его к подъему по служебной лестнице.

И на очередной ее ступеньке спаровался он с молоденькой, не ахти с виду, корректоршей из своей редакции. Никакой любви к ней у него, совсем о других жатвах помышлявшего, и близко не было — так, даже не сердечная, а просто бессердечная для кобеля забава. А та, уж и не знаю, что в нем до такого края полюбя, возьми и понеси ему, наперекор всему, ребеночка.

Мне он все это рассказал уже после родин, с какими-то несусветными предосторожностями — нет бы их раньше принимать: «Только уж, старый, по-мужски: об этом — никому!» — «Да кому это интересно знать?» — «Ну, это тебе все трын-трава — не значит, что и остальным!.. Николой сына назову, хорошее, православное имя; в Троице-Сергиевой лавре покрещу…»

Проходит еще время, и он за рюмкой открывается опять: «Ты знаешь, только снова — никому, я решил: женюсь. Уже не мальчик все-таки, пора понять, что русский человек живет не для себя, кончать по шлюхам шастать. Ты погоди, не смейся, это уже не хаханьки. Понимаешь, Никола мой уже подрос, стал лучше нас с тобой все своим детским сердцем понимать. Недавно прихожу к нему, а он меня схватил ручонкой за штанину: «Папа, ты не уйдешь опять?» И я по его глазенкам понял, как ему нужна моя защита. Просто после этого не могу его предать!»

И следующие пара лет, за которые он стал в домжуре появляться реже, реже, доказали верность вещей русской поговорки, что суженого не объедешь на кривом коне. Пойдя сначала на свою женитьбу как на тяжкий, в духе тех же строк о жатве, крест, невольный семьянин в итоге опознал в своей жене свою действительно жену. «Ты понимаешь, старый, — уже голосом повеселей поведывал мне он, — сам не думал, что так может быть, просто какое-то преображение Господне! Вот ты не веришь, а Он есть — и все, все видит! Ну, матерью она была от Бога с самого начала, такая жертвенная русская душа. Но, понимаешь, стало как-то и в кровать с ней ложиться не противно! А то, бывает, просто тянет, еще возьму бутылочку, Николу спать отправим — и так с ней урезвимся, никаких не надо шлюх!»

Но все же, знать, какой-то недобор по этой линии остался в его защемленных прежним делом корешках. И окрыленный дивным облегчением семейного креста, да еще оказавшись посвободней при деньгах, он снова стал заглядывать в наш барчик чаще, чаще.

А там у нас был еще третий друг по мастерству — уже полный, от исподнего и до лопатника, патриот. Патриотизм же в нем, помимо черных завсегда одежд в знак траура по занятой врагами Родине, выказывался и в его интимных видах. Дожив в том баре до седых висков, он каждый вечер начинал с мечты наконец изгнать свою, как выражался, бесовщину из ребра — и если не создать уже семью, так хоть родить кого-нибудь на стороне. Ну стыдно ж: по достаткам зажил при поганых тоже уж дай Боже, а завести богоугодное потомство — все никак. Даже когда мы с ним встречались с ходоками по патриотическому бизнесу со всяких мест, он при подъеме культового тоста за чад и домочадцев врал: да, тоже есть. И косил

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату