Жизнь продолжается. Хорошо, что я добился для ребят пропуска в «убежище». Они барахтались в бассейне, как дети… Да, дети. Все мы… дети, только вот чьи? Эти вот салаги еще дети своих родителей, а вон те, что мыться пошли, дети армии, а мои ребята — дети войны. И я уже дитя войны. А наказывает мать по-разному. Кому выговор сделает болезнью, контузией, кого выпорет ранением или увечьем небоевым, а кого серьезно накажет… смертью. Да, все — продолжается.
После поминок отец Анатолий преподнес старшему лейтенанту золотые швейцарские часы: «На память от ушедших ребят». И с просьбой: пусть их заменят не салаги. «Мы и так озверели, а салага под боком — только лишний соблазн, лишние грехи». Борисов обещал, а Осокин дал слово. «Ему самому выгодно, сам говорил. А выйдет — мы хорошие, о солдатах заботимся. Так и надо… А я ведь еще ни одной политинформации не провел. Но что я им скажу, когда они лучше меня все знают. Поставил галочку — и ладно. Нет, все-таки надо будет провести нужную беседу на тему «Армия и перестройка» или «Демократизация и вооруженные силы». Решено, а то как-то нехорошо получается».
Очередной горный кишлак погибал медленно, но верно — пять десантных групп и пять вертолетов уничтожали его дом за домом. На этот раз информация хадовцев оказалась точной — в кишлаке отдыхал партизанский отряд, не меньше пятидесяти человек. К кишлаку шли полночи, таща на себе минометы, пулеметы, гранатометы. Шли быстро, теряя под конец лишившихся сил, вернее, переоценивших свои силы людей. Бодрюк ворчал «про себя», но так, чтобы было слышно:
— Не могут бесшумные «шмели» придумать, что ли? Чтоб лопасти работали, как вентилятор у нашего полковника. Мы бы в этой сучьей деревне за минуту были. Так нет, тащи на горбу все это железо, будь оно проклято.
Бодрюк шел за Борисовым, нес пулемет и боеприпасы к нему. Горы быстро отнимали силы, но Борисов еще совсем не устал, поэтому ворчание сержанта его не раздражало. Сержант неизменно добавлял:
— Это я так, товарищ лейтенант, болтаю, чтоб душу отвести. Вы не беспокойтесь, все сделаем, все выполним.
А Сторонков молчал мрачно, упорно. На все вопросы отвечал хмыканьем, отворачивался. В его глазах светилась умная злоба, губы передергивала едва заметная судорога. Куманьков сказал перед вылетом Борисову:
— Это с ним бывает. Нужно переждать. У него тоже горе от ума.
Кишлак взяли в большое кольцо и начали его стягивать. На беду афганцев ночь была без малейшего ветерка. Первые же выстрелы и крики часовых вызвали последний бросок к кишлаку. Были быстро расставлены минометы, пулеметы, снайперы выбрали себе позиции — все живое в кишлаке подлежало уничтожению. Все попытки афганцев вырваться из кишлака к горам оказались безуспешными — интенсивный огонь отбрасывал их. По дувалам и домам били из гранатометов. Хадовцы доложили: в кишлаке нет ни ракет, ни крупнокалиберных пулеметов; вертолеты завертелись над домами, под ними все живое и неживое оказалось как бы втянутым в гигантскую мясорубку. Красно-желтая пыль поднялась над превращающимся в кладбище кишлаком. Борисов, посылая в пыль очередь за очередью, в боевой горячке кричал что-то обидное для афганцев, с трудом слышал свой голос. Тишина на ступила внезапно: последний вертолет, выпустив весь свой боезапас, развернулся и ушел за кишлак — ждать в укромном месте убитых и раненых. Пулеметные и автоматные очереди стали тишиной. Пыль медленно оседала, осела, легла. Стрельба словно застыла в воздухе. Тишина была такая, что свистом отдавалась в ушах.
— Вперед!
Уличные бои продолжались не меньше часа. Старший лейтенант Борисов бил из гранатомета по дверям, отец Анатолий ловко швырял гранаты в окна. Ворвавшись в дом, Борисов давал длинную веерную очередь слева направо. Раз споткнулся, упал; ему показалось — ранили. Он застыл. Над ним склонилось лицо Бодрюка, руки быстро ощупали его, рывком подняли на ноги.
В ярости от только что испытанного ужаса Борисов оттолкнул сержанта и бросился очертя голову к следующему дому. От удара ногой дверь удивительно легко распахнулась. Он дал очередь не слева направо, а с середины полутемной, поблескивающей отполированной глиной комнаты… Ожог ударил его в живот. Падая, Борисов увидел бросающуюся на него небольшую человеческую фигуру и успел очередью отбросить ее к стене…
— Лейтенант, ты меня слышишь?
— Слышу.
Старший лейтенант Борисов видел и слышал сидящего рядом с ним Сторонкова… Чего он меня спрашивает? И чего это я валяюсь? И почему это я такой слабый? Я что, ранен? Но боли ведь нет… Да, ожог был, был. Точно был, меня ранили. Куда? Что со мной?
— Лежи тихо, не дрыгайся.
Красное от пыли лицо Сторонкова.
— Лежи, лежи. «Пчелки» и «шмели» раненых увезли. Мы тебя не сразу нашли, а то бы запихнули как-нибудь. Придется ждать. Чего ты один попер в тот дом? Болит чего?
Борисов прислушался к себе:
— Нет. Куда меня?
— В живот. Мальчишка тебя ножом пырнул. Но ты успел его кончить. Значит, не болит?
Сторонков аккуратно спрятал шприц.
— Серьёзно меня?
Лицо сержанта искривилось, судорога приподняла верхнюю губу, в оскале стали видны мелкие зубы, розовые десны:
— А чего тебе, лейтенант, правды не сказать? Хана тебе.
Борисов в растерянности повертел головой, как бы отряхиваясь от неуместной шутки сержанта, увидел большой камень над собой, отбрасывающий густую тень, и поодаль сидящих людей, узнал своих ребят — Бодрюка, отца Анатолия, Глушкова, так и не выпустившего после боя из рук свою «драгуновку», Куманькова: у всех были уставшие и грустные лица… Они явно избегают смотреть на меня…
Знание, что он умирает, оказалось на удивление простым и почему-то не внесло ужаса в его мысли. Так, значит я умираю. Грустно это, грустно, но ничего не поделаешь, такая у нас профессия. Надо только подготовиться.
— А сколько, как ты думаешь, мне осталось быть в здравом уме и, как говорят, твердом сознании?
Борисов себя слышал. Я говорю тихо, но голос мой не дрожит, нет, не дрожит.
Сторонков ответил хмуро:
— У тебя довольно сильное внутреннее кровоизлияние. Черт его знает, минут десять-пятнадцать. Что, хочешь, может, исповедаться? Отец Анатолий не настоящий, но все же полковой батюшка, а Богу, если он действительно есть, наплевать, наверное, настоящий он священник или нет, раз от души вера у него идет. Как?
— Нет, не хочу. Нет Бога.
— Гляди… А вдруг есть?
— Ну, знаешь… Ладно после пусть молитву прочтет. Ты мне лучше скажи, что другим говорить не хочешь. Мне теперь можно: за Россию воюем здесь, как ты всем говоришь, или за что-то другое? Мне подыхать через несколько минут, знать охота — за что?
Сержант Сторонков криво усмехнулся и сплюнул. Закурил, дал умирающему затянуться. Борисову дым показался горьким. Ему вообще не хотелось курить.
— Выпить хочешь? Все ведь тебе одно.
— Нет. Нет охоты. Даже бабы не хочется, а ведь меня уверяли, что смертельно раненные только о том и думают. Мне даже прошлое не вспоминается. Ну? Говори, а то время уходит.
Сторонков заговорил чуть тянущимся спокойным голосом:
— Нет, не за Россию ты помираешь, лейтенант, не за империю, не за выход к теплым морям, как говорят на Западе. Ты умираешь из-за трусости и глупости нашего руководства, за ничего больше. Мы здесь давим афганцев по той же причине, по которой раньше давили венгров, чехов и других. Эти суки в Москве уже давно выработали концепцию: страна, граничащая с СССР и вступившая на путь социализма, — с этого