солнце.

Журанкова от стыда и отвращения к себе буквально корчило на горячем сиденье.

А я им, думал он, все об этике да об этике! О моральных аксиомах! О них ведь чем больше говоришь – тем больше они размываются. О них все равно договориться нельзя – на то и аксиомы! Они либо те, либо эти! Чем больше споришь – тем больше, вместо совместной истины, получаешь взаимное раздражение…

Что же я, с болью думал он, за идиот такой? Что я все о добре и зле? Им же просто смешно от подобных разговоров! Надо было об экономике, вот о чем, о их любимом, главном… Он мне программу в нос совал, свою конкретную программу – у меня, мол, ее нет, а у него есть…

Пусть бы рассказал, откуда в десяти или пятнадцати государствах, на которые должна для общего блага развалиться Россия, сразу возьмутся производственный рост и повышение благосостояния. Мы ведь, думал Журанков, распад уже проходили. Экономического чуда что-то не заметили. С какой это радости после разрыва последних связей, сворачивания остатков производства, окончательного бессилия отстоять свои воды, леса и недра народ вдруг начнет жить припеваючи?

У него программа? Пусть без утайки расскажет попросту, где и как плюхнутся границы и какими станут государственные языки его новых пятнадцати стран! Это ведь тоже проходили – в Югославии хотя бы. Была такая Сербская Краина. Отделяться по национальному принципу, как оказалось, международное право разрешает, но оставаться по тому же принципу вместе – нет. Вот нельзя вместе остаться, и все. Закон такой. Несербам отделяться по закону можно, а сербам вместе оставаться – по этому же закону нельзя. Деление, значит, должно быть таким, чтобы прежнее большинство во всех новых странах сделалось меньшинством, а бывшие меньшинства везде стали большинствами. И конечно, тогда историческая справедливость так восторжествует, что небо с овчинку покажется: меньшинства смогут всласть воздать по заслугам былому большинству, ныне разорванному на полтора десятка меньшинств, за былые обиды; и за реальные – реально-то всегда обоюдные, но об этом никто не вспомнит, ведь теперь наша взяла! – и за выдуманные, и, уж конечно, за подсказанные внешними доброхотами…

Да это не программа! Это просто личное желание, одетое в маскировочный халат проекта. А я, дурень, страдал Журанков, вместо того, чтобы стащить с него халат, так бездарно повелся и начал потешать народ лепетом об этике! Да повеситься, что ли?

А если бы меня, грыз себя Журанков, накануне вторжения немцы в Берлин позвали подискутировать с герром Альфредом Розенбергом о судьбах России – я, ничтожество, ему бы тоже про маму рассказал?

Он не мог больше сидеть неподвижно на раскаленном сиденье и ехать как ни в чем не бывало. Не мог.

Промзона осталась позади, автобус бодро тянул по пустой прямой дороге посреди лугов. Наверное, в бездонной синеве пели жаворонки, но их не слышно было за гулом перегретого мотора.

А правда, подумал Журанков, не пройтись ли у речки? Он посмотрел на часы: еще полдня впереди… Полдня до “Полудня”, ха. Надо только успеть попасть в магазин до закрытия и прикупить любимый Наташин торт. Легкий, йогуртовый. Она же сластена… Чайку с тортом попьем на сон грядущий. Если накатила хандра, нет лучшего способа ее прогнать, чем порадовать жену. Жена начинает радоваться, думал он, и ты радуешься вслед за ней, вместе…

Он нетерпеливо встал и, перебирая горячие поручни сидений, пошел по проходу к двери. Не ходи, впрямую сказал я, уже не надеясь ни на намеки, ни на цитаты. Но Журанкову было так невмоготу, что он, конечно, не услышал. Топать, глядеть по сторонам, двигаться, дышать… Больше он ни о чем не мог думать сейчас. Подпрыгивая и раскачиваясь вместе с автобусом, он стоя дождался ближайшей остановки – наудачу это оказалась та самая, где, на окраине поселка со смешным названием Дуболепово, они в первое их лето выходили с Наташей, когда ездили купаться и загорать. Пятеро других пассажиров покатили себе дальше, а Журанков сошел и, проводив удаляющийся автобус взглядом, остался один под огромным теплым небом, посреди лугового простора, распиленного узкой серой полосой дороги.

Над горизонтом медленно копилась серая дымка, наверное, мечтавшая стать тучей; позади сентиментально темнели молчаливые липы, и под ними – небогатые, старозаветные дома поселка, а вперед, к перелеску, за которым, Журанков знал, мирно посверкивала речка, игриво убегала желтая тропа. Громыхающий рокот автобуса и сипение его протекторов на асфальте засосала даль, и для Журанкова запели и жаворонки, и кузнечики, и шмели, и летний ветер.

Вот кто не предаст, не станет мудрить и куражиться, подумал Журанков, глубоко вдыхая сладкий воздух. Своя земля.

До следующего рейса было часа полтора. Как раз.

Он пересек полосу потрескавшегося асфальта и медленно пошел по тропе. Плавок не было с собой, конечно; утром Журанков и в мыслях не держал, что после студии понадобятся плавки, но разве речка годна только на то, чтобы грубо овладеть ею, прополоскав в искрящемся журчании потные подмышки и дряблые ягодицы?

Речку не съесть, не выпить, не поцеловать…

А – подумать.

На воздухе, посреди просторной живой жизни, под шелест, стрекот и щебет, мысли сразу потекли спокойней и объемней.

Какой апломб! Какой словесный треск! Какая уверенность в себе и в своем праве! Модернизация, либерализация… Общественник новой формации. Часть, переделывающая целое по своему хотению. Ох, знаем мы, думал Журанков, знаем, как называется, когда малая часть бодро и стремительно начинает переделывать огромное целое под себя. Это называется рак…

Рак никогда не поймет, для чего человеку мозг, для чего сердце и для чего – легкие. Для него это все лишние сложности. Рак не способен к познанию… Раковые клетки бездумно убивают того, кого переделывают в себя, и, добившись полного, головокружительного успеха, сами умирают вместе с убитым.

Это было как откровение: все, что мы переделываем под себя, мы теряем.

И тут он даже забыл дышать.

А человек вообще все старается переделать под себя. Стоит только взглянуть вокруг… Даже тишину и жаворонков мы переделываем для своего удобства в назойливый клекот внутреннего сгорания. Даже сладкий дух, встающий над разливами клевера, – в черный выхлоп. И, конечно, после этого уже не знаем, что такое тишина, и навсегда прощаемся с жаворонками. Часть, которая переделывает целое под себя и тем грабит себя, – это человек.

И что остается делать жаворонкам?

Нет, уж будем называть вещи своими именами – что остается делать миру?

Погоди, погоди…

Его опять встряхнула дрожь. Но дрожь совсем иная, чем три часа назад в душной студии перед микрофоном. Не конвульсии неуверенности, но гордый священный трепет долгожданного и все равно внезапного прикосновения к истине.

Насилию грубой механики природа не в силах противиться. Земля уступает лопате, порода – буру, лев – пуле, человек беспомощен под гусеницей танка, город беззащитно обнажен перед атомной бомбой. Но того, кто убеждает, будто тебе лучше всего стать рабом, а если ты даже на это не годишься, то – покончить с собой, ты слушаться не обязан. И точно так же природа совсем не обязана слушаться того, кто пытается заставить ее самое воспроизводиться с нарушением ее собственных “правильно” и “неправильно”.

То есть нарочитые вселенные, несущие на себе слишком заметный отпечаток намеренного преобразования, не ответвляются. И мир подскока не возникает. И переклейки нет! Не через что переклеиваться!

Если предположить, что любой случай, когда перемещения не происходит, сродни той первой неудаче, когда кошка не смогла добраться до мышки… Господи, тогда получается, что в массе своей люди, как правило, только затем и стремятся куда-то, только затем и СОВЕРШАЮТ ПОСТУПКИ, чтобы КОГО-ТО СЪЕСТЬ!

И, конечно, коль скоро естественным образом они этого не смогли бы, руки коротки, глотка мала, то и через переклейку пути нет.

Так?

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату