Ради мягкой постели и сладкой еды человек либо идет против совести, либо не идет, и тот, кто не идет, стало быть, заботится о душе своей больше, чем о теле.
Поэтому праведник всегда мечтает о чуде; эта мечта – неизбежное следствие естественного желания телесного зверька жить в достатке, но не перемазать при том человечью душу. Отсюда все сказки о щучьем велении, о печи, которая сама возит Емелю; не от русской лени, но от стремления сохранить совесть чистой, руки необагренными и при том все ж таки чего-то добиться в жизни.
Новая культура так и не была востребована. Она оказалась не пригодна ни для какого конкретного дела – только для дела честной и бескорыстной жизни ради высокой цели, а как раз это дело оказалось никому не нужным. Высокие цели ссохлись в одну-единственную: свалить кремлевских маразматиков, после чего и настанет светлое будущее, всемирное единство и капитализм во имя человека и для блага человека. Обманули дурака на четыре кулака.
Теперь никто уже не боится испачкаться; ведь не дети плачут, а хлюпики, и не грязь это, а здоровая конкуренция.
И тогда оказалось, что не нужна наука.
Только на нее можно было надеяться, стремясь добежать до радужных целей, не замаравшись о грубые средства, и построить мировую гармонию, не заставляя детей плакать.
Наверное, в тогдашней русской культуре это были два главных стимула для науки, две главные мотивации: коммунистическое стремление к принципиально лучшему будущему и православная потребность в нужных для этого безгрешных чудесах. Именно благодаря им наука в Союзе держалась тогда на пике мировой. А для чего еще десятилетиями мучиться, совершая открытия и воплощая их в технологиях? Ради денег и положения? Но воровать – и быстрее, и надежнее.
И с некоторых пор, в общем-то, даже престижней.
Теперь институты хоть озолоти – чудесным образом любое золото окажется истраченным не на снабжение лабораторий, а для приобретения недвижимости где-нибудь на Коста-Брава. И действительно – если всем можно, то почему ученым нельзя? Что они – второго сорта люди?
А поразительно, как настойчиво все этические религии мира заботились о бережности к миру и о нестяжании. Буквально вдалбливали. Точно знали, что это для чего-то непременно пригодится…
Но тогда получается, что единственный смысл полувековой кровавой судороги России в двадцатом веке – дать культурный всплеск, который позволил пронести идеалы бессребреничества и самоотречения сквозь корыстную, эгоистичную молотилку, так трепавшую тогда все цивилизации. Выиграть время. Этот культурный всплеск подарил несколько десятков лет, чтобы человечество все же угналось к нуль-Т. Чтобы наука уже смогла, а души еще не оказались непригодны.
А может быть…
Мать честная, лихорадочно думал Журанков, а может, то, что к нам до сих пор, что называется, не прилетали пришельцы, только тем и обусловлено? На скольких планетах до нас рак вседозволяющего потребления перемолол духовные состояния, позволяющие пользоваться переклейками для перемещений?
Интересно…
Он уже некоторое время чувствовал: что-то мешает ему идти свободно и спокойно – но был так увлечен собой, что сознание отмахивалось от невнятной жалкой внешней препоны.
Но стоило прерваться потоку мыслей, цепко вытягивавших одна другую из темной глубины и похожих, наверное, на звенья колодезной цепи, когда вытаскиваешь полное чистой влаги ведро, Журанков заметил наконец, что тропинку, которую он помнил живой, наторенной, теперь ноги не находят. Заросла. Похоже, ныне здесь гуляли куда реже, чем два года назад. С чего бы это? – удивился Журанков. Народ купаться разлюбил? Или народа не стало? Он немного расстроился: опять во внешнем мире что-то не то, неправильно, не так, как надо. Помнится, вот за этим поворотом, обозначенным буйными зарослями орешника, тропа должна была оторваться от опушки и покатиться по склону холма вниз, к реке, потом пробежать еще метров сто почти по берегу, так, чтобы не завязнуть в полосе прибрежной осоки, и уткнуться в светлую песчаную проплешину с двумя красивыми валунами почти посредине – на них всегда было удобно и одежду положить, и самим посидеть на их выпуклых, напитавшихся теплом шершавых спинах.
Опаньки!
Вот орешник, вот поворот – а сразу за ними высоченный глухой забор.
Журанков растерянно остановился.
Едва заметная стежка теперь бессильно сникала по внешней стороне забора прямо в топкую береговую низину и терялась там, никуда не ведя.
Ну не могу же я просто так уйти, подумал Журанков; не могу же не потрогать и не похлопать наш валун, не посидеть на нем, как тогда, хоть пять минут, любуясь песчаным скосом, дальним берегом, синими стрекозами на высоких стеблях. Ведь он не случайно именно на пути сюда так много сегодня придумал и понял. Что за глупость – забор. Подумаешь, забор. Мало ли в стране заборов, которые стоят для проформы. Если на все заборы внимание обращать – вообще никуда не дойдешь… Он прислушался. За забором было тихо. Там и нет, наверное, еще никого, подумал Журанков. Построили и торчит, тропу перегораживает… Кого же это угораздило отнять наше место? И здешние тоже, получается, купальни лишились…
Он знал, что потом не простит себе: в кои-то веки выбрался на их с Наташей пляж, был рядом и не навестил.
Ну не делай же глупостей! – почти закричал я.
Но он, всегда такой чуткий, опять не услышал: ему приспичило дойти. Даже не вдруг поймешь зачем. Ощутить связь времен. Ощутить увесистую толщу двух плодотворных лет. Оттереться о чистую память от липкой грязи сегодняшнего унижения. Убедиться, что ничто любимое не уходит, что любимое – всегда рядом, ждет, только найди время навестить. Принести валуну – а значит, и молодой Наташе, и молодому себе в подарок то, что он сегодня понял. И кто знает, что еще в его душе намешалось в тот день.
Он осторожно спустился к самой воде. Разулся, снял носки, скомкал их и спрятал в носки туфель. Осторожно вошел в воду босиком. Между пальцами противно выдавилась холодная скользкая жижа. Не порезаться бы осокой, подумал он. Или битыми стеклами… Сделал шаг. Оказалось скользко. Забор доходил только до воды. Сделал еще шаг. Все получалось не так уж страшно и не так уж тяжко. Вон уже виден, подумал он, наш бережок и валуны. Его переполнял щенячий восторг незлобивой, безобидной вседозволенности. Посижу, думал он, пять минут и – назад. Надо же успеть за тортом. Он обогнул забор по воде, не замочив даже колен. Вышел на песок. Песок был теплым. А валуны, подумал он, наверное, еще теплей. Вдали, за тридевять земель от речки, полускрытый плотными строгими рядами каких-то декоративных посадок, виднелся вроде бы уже вполне достроенный безмолвный особняк. Растет благосостояние народа, иронично подумал Журанков. Но если в замке кто-то и есть, они меня, подумал он, даже не заметят. И отвернулся к реке. Где тут наши синие стрекозы?
Три пса кинулись на него из садовых кустов молча и слаженно, как коммандос из голливудского блокбастера. Горло он успел прикрыть локтем, пах – не успел.
Когда прибежавшие на крик двуногие охранники оттащили четвероногих, окровавленный огрызок человека подле большого валуна, выворотить который с пляжа все не доходили руки, лишь тихо скулил и бессильно сучил ногами. Старший охранник длинно выматерился и достал из кармана мобильник.
Через пять минут неторопливо, вразвалку подошел начальник стражи. С ничего не выражавшим лицом некоторое время он молча смотрел на Журанкова, потом перевел глаза на старшего из охранников, дюжего бородача.
– Вы чего, уроды? Оборзели? Псин на свободке держите?
– А чего? – угрюмо, но явно не собираясь признавать себя неправым, отозвался бородач. – Слышь, пастух, ты сам прикинь. Народ же сволочь, ни хрена не уважает частную собственность. И селяне, и дачники всякие – поначалу так и лезли… Как им еще вдолбишь?
– Селяне… Он хоть кто? – начальник стражи, уперев руки в колени, слегка нагнулся над сипящим, напряженно дрожащим Журанковым. – Местный?
– А хер его знает, – отозвался бородач.
– Обыскали?
– А то. Ни трубы, ни ксивы… Бомжара какой-то.