Помнишь: я никогда не плавал нагим, но всегда в набедренной повязке? Скреплявшую их фибулу я должен был всадить себе в ногу, если бы ее свела вдруг судорога, как случалось со мной в юности: боль спасла бы меня от боли. Так и теперь известие о разгроме Спартака спасло меня от оскала Сфинги.
«Но почему?», — спросишь ты. — «При чем здесь война рабов, разгрома которых мы так долго ждали? С одной стороны здесь — женщина, которую ты любил так страстно, с другой — жалкий сброд, который ты всегда презирал».
Да, Луций, это так. Моя глубинная связь с этим фракийским гладиатором столь же необъяснима, как и необъяснима моя страсть к Сфинге. Ведь были — да, были клянусь Юпитером! — даже в самые блаженные часы мои были мгновения, когда разум мой кричал: «Остановись!» — но я не слушался разума и ликовал от сознания собственного непослушания. Я говорил себе, что есть нечто более сильное, чем разум: я сознательно ослеплял себя, подобно Эдипу, чтобы зреть иной, дивный мир, недоступный зрячему, недоступный разумному. ????? ?? ????? ?????? ???????? ?????????? ????? [222]. Но правы сицилийцы: здесь на острове одноглазых исполинов высшей карой богов является лишение зрения. Всех богов — и туземных, и греческих, и наших.
А другая страсть, разрывавшая меня, вопреки всякому здравому смыслу, — Спартак, пытавшийся разорвать сеть наших легионов — Красса, Помпея и твоего брата Марка. Тот фракийский юноша из нашей с тобой юности в Капуе, пытавшийся разорвать сеть ретиария. Случайно ли то, что, получив удар от Эвдемонии, я полз по полу, чувствуя в боку тройную рану от трезубца? Не были ли эти две столь непохожие друг на друга сети — любовная сеть и сеть суровой судьбы, уготованной восставшим, — не были ли обе эти сети попросту разными участками одной единой, некоей всеобщей сети, имя которой — Рок Человеческий, и которую набрасывает на людей некий грозный бог, словно этрусский Харун в тех первых — этрусских и кампанских боях гладиаторов?
Разгром Спартака, так долго желаемый мной и оказавшийся вдруг столь абсурдно болезненным, — вот та боль, которая помогла заглушить боль, причиненную мне Сфингой, лишив ее смертоносности.
Чем был для меня разгром Спартака? Я ведь не видел его, находясь здесь, на Сицилии. Я знаю о нем только из краткого письма Марка да еще из каких-то слухов, обычно искажающих истину. К тому же тело Спартака так и не опознали среди павших. А, может быть, он и не убит? Может быть, он спасся и находится сейчас в одном из множества тех мелких отрядов уцелевших рабов, которые рассыпались по всему югу Италии и не только, словно искры разметанного пожара, готовые еще вспыхнуть новым, не менее грозным пламенем? Непомерно честолюбивый Помпей с гордостью пишет Сенату, что постепенно гасит эти искры.
Одна подробность из разгрома восставших, подробность совсм незначительная, словно бы и не связанная непосредственно с самим ходом битвы и ее исходом, заставила содрогнуться все мое существо и, словно спасательной болью, вонзилась в сердце мое, истерзанное самой
«Перед битвой Спартак выехал перед строем своих воинов, сошел с коня и заколол его».
Некоторые склонны усматривать здесь крайнее отчаяние. Я в это не верю. Я убежден, что это была жертва. Однако я убежден также, что это было не просто желание умилостивить некое божество, но также и сознательный отказ от чего-то.
Какому божеству принес в жертву своего коня Спартак?
Нептуну, которого почитают в образе коня греки?[223]
Солнцу, которому приносят в жертву коней персы, массагеты и индийцы?
Или Марсу, в честь которого кормил своих кобылиц человеческим мясом Диомед?
Если верно последнее, то жаждал ли человеческой крови фракиец Спартак? Жаждал ли он кровопролития, повинуясь зову своей фракийской крови, или же стремиться к кровопролитию научили его мы в гладиаторской школе в Капуе? И главное — проливал ли он все эти три года кровь в Италии, чтобы сдержать натиск твоих легионов там, в Азии, или же хотел вырваться из Италии, и потому метался по ней от Альп до Сицилии, а под конец попытался покинуть ее через Брундизий? Что вело армию Спартака все эти годы — жажда кровопролития или все-таки жажда свободы?
Я думаю о фракийских обычаях. Думаю о загадочных фракийских богах, величайшим из которых фракийцы почитают Меркурия, сущего во всех трех мирах. Думаю о фракийских страстях и о моем любимом боге Дионисе. Думаю о фракийских конях. Вспоминаю кобылиц-людоедок Диомеда. Вспоминаю коней фракийца Реса, которым надлежало спасти Трою: Улисс захватил их, а затем, изобретя чудовищного деревянного коня, погубил Трою.
Среди этих поисков мысль, моя наталкивается на нечто воистину ужасное. Идя в поход на Грецию, Ксеркс провел по земле Фракии священных коней персидского бога солнца, а затем множество поколений фракийцев, вплоть до наших дней, поклонялись следам их копыт. Несмотря на то, что Ксеркс был разбит греками и с позором бежал обратно через ту же Фракию. Фракийцы знали об этом, но победа и поражение, сила и слабость не стали для них мерилом святости.
Представляю себе, как в день весеннего равноденствия они выходят на дорогу, по которой прошли когда-то священные кони, и самозабвенно, с присущей им фракийской страстью молятся давно стершимся следам. Вот что страшно, Луций.
А мы ежегодно убиваем
Я видел, как Спартак убивает своего коня.
Конь с дикой преданностью смотрит на фракийского гладиатора, косится черно-искрящимся глазом на знакомый меч, прекрасно зная своим звериным чутьем, что в этом мече — его смерть. Конь понимает чутьем то, чего не понимал бы, если бы обладал разумом. А нашему разуму это понятно, хотя этого не желает принять наше чувство.
Затем меч вонзается в бугристую конскую грудь, и оттуда сильной струей хлещет кровь.
Конь умирает быстро: Спартак умел наносить верный удар. И все же в последние мгновения своей жизни конь ужасно страдает. Не только от железной боли, пронзивший ему сердце, но и от животного сознания нарушенной верности, нарушенной человеческой любви — самого сложного и непонятного из всех видов любви, присущей живым существам.
Самого Спартака я не видел, видел только его коня: в дни моих метаний по Сицилии этот конь был моим конем. Мне было очень больно, и моему коню тоже, думаю, было очень больно, смертельно больно. Так мне казалось. И чтобы избавить его от
Мой конь — огромный черный жеребец фессалийской породы, совсем не похожий на превосходных, выносливых, очень изящных более мелких сицилийских лошадей. На мне тоже был черный плащ и черные сапоги. Может быть, потому, что белый цвет нашего имени слишком напоминал
Я носился всюду, словно черный призрак среди бела дня. Уже через несколько дней пошли слухи о демоническом Черном Всаднике, и, сколь это ни кажется несуразным, я сам же поверил в них: моя человеческая сущность исчезала. Летевшая неотступно то следом за мной, то впереди меня Сфинга, зримая только мной, пила из меня мозг, оставляя кровь на потом.
Порой мне становилось страшно от выносливости моего коня, от моего отчаяния, от нашего умопомрачительно полета. Я ожидал — и надеялся тоже, — что в этом полете мы вырвемся из жизни.
А иногда я надеялся, что мой конь, конь-жертва, отомстит мне за мое неистовство и убьет меня.
Целомудренный Ипполит был брошен конями на растерзание морю. Возгордившийся Беллерофонт был сброшен с неба Пегасом — крылатым воплощением своих же оторвавшихся от подлинного мира мыслей.
И вот, однажды ночью, у моря неподалеку от Агригента мой обезумевший от раздраженного недоумения конь в резком прыжке вдруг сбросил меня на прибрежную гальку.
Я упал навзничь, в теле моем была боль, но была и отрешенность. Я видел перед собой море: черные волны, спокойные волны плеском своим говорили, что могут унести и поглотить меня, но я знал, что они не сделают этого. Самое страшное было то, что
Так прошла вечность.