О, боги, откуда в ней было столько выдержки! Она отвечала так ясно и трезво на каждое, даже малейшее движение моего тела, а иногда и предугадывала эти движения. Опьянение вином было совершенно бессильно перед ней, и она властно требовала от меня и еще более от себя самой опьянения ласками. Трезвость словно угнетала ее невыносимо, тогда она подползла к краю ложа, заставив и меня подползти туда же на ее теле, и затем откинулась оттуда головой вниз в пустоту. Вонзившись в нее, я удерживал ее тело на ложе, а голова ее раскачивалась в пустоте под моим лицом, словно в какой-то бездне.
Я безупречно запомнил ее тело с предыдущей, с первой ночи ласк наших тел, оно уже не было для меня чужим, его не нужно было изучать: нужно было играть им, совершенствуя свою игру все более. Она прекрасно знала это, и каждым своим восторженным движением подбадривала меня, призывая продолжать, призывая к новым, все более нарастающим ласкам.
Наконец, она все-таки изнемогла, и я, собравшийся было продержать ее в состоянии восторга до рассвета, в конце концов возблагодарил Вакха за то, что она перегрузила свое тело вином, ибо это была пора Овна, Австр яростно бросался со стороны Карфагена на Сицилию, отталкивая Ливийца, а Аквилон пытался прогнать их обоих к Сиртам: схватка ветров отзывалась в голове моей вихрями и водоворотами, и через несколько минут после того, как Флавия забылась сном, я тоже провалился в беспамятство.
Утром, когда я открыл глаза, мне было удивительно хорошо. Словно я опять оказался вдруг
Измятое нашей постельной борьбой ложе хранило все до единого запахи тела Флавии, но самой ее не было: я лежал один. Рядом с моим лицом была вмятина, оставленная ее локтем, а близ моего паха вдавились две глубокие ямки от ее колен. Минувшая ночь наших ласканий была еще реальнее, чем настоящее утро моего прекрасного пробуждения. Я вернулся в минувшее — уснул снова.
Затем меня разбудил приход Флавии. Она склонилась надо мной в короткой тунике и сказала:
«Тебе нужно уходить».
Я поднялся с ложа и хотел поцеловать ее, но она отстранилась. В ней уже было не замешательство, а упрек самой себе.
«Теперь я совершенно уверена, что всякий раз, оказавшись наедине друг с другом, мы будем совокупляться безудержно, как сумасшедшие».
Я стал было уверять ее, что мы сможем сдерживаться, что я смогу сдерживаться, но тут же понял, что уверения эти — глупость. Не потому, что они были ложью, а потому что они были глупостью.
Я еще раз попытался поцеловать ее, но она снова уклонилась, на этот раз еще более холодно.
Я знал из ее же слов, что, переспав с множеством мужчин, она испытывала теперь угрызения совести к своему
Мне вспомнилось ее уверенное: «Конечно», сказанное перед нашей постельной борьбой, через которое она видела нас вместе, вспомнилось столь же искреннее и продуманное признание, что она
Я спросил:
— Скажи, а этот, твой грек, который «очень сильно любит тебя», любит ли он тебя такую, какова ты есть, любит ли он тебя любовью, о которой ты мечтала.
Я был уверен, что услышу: «Нет». Мне хотелось завоевать ее, и поэтому я задал такой вопрос.
Она ответила:
— Не знаю.
Это прозвучало как: «Нет». Впрочем, иначе и быть не могло. Потому что, если бы она произнесла: «Нет», ей следовало бы уйти от
Мне захотелось пасть к ее ногам и благодарить за искренность. Я сдержался, чтобы горячая благодарность моя не показалась попыткой мольбы, попыткой переубедить ее.
Я ушел с чувством горечи из-за ее холодности.
Долго мучился я вопросом (мучился, но и испытывал от этого тихую радость отдохновения): может ли любовь быть без возвышающей страсти?
А потом я понял, что это — самая чистая и верная форма любви: не устремленность Платона с мечтой о встрече, но сознание, что любовь твоя осталась неразделенной. И при этом знать, что возлюбленная твоя восхищается тобой, желает полюбить, может быть, даже думает, что любит тебя, но, в действительности, полюбит только тогда, когда ты уйдешь от нее, когда останешься в ее воображении, когда станешь ее воображением — более реальным, чем сама реальность.
Через два дня после этого, отправляясь в загородное имение к
Во время нашей встречи она сказала, что прочла мое старое, легко и несколько небрежно, впопыхах написанное изыскание «О достопримечательностях Эолийской земли», и что оно ей очень понравилось. Она, действительно, прочла это изыскание, и оно, действительно, ей очень понравилось: это я понял по ее вполне уместным замечаниям. Ты помнишь, что это небольшое изыскание было написано во время нашего первого пребывания в Эолиде после взятия Митилены, когда была еще очень свежа память о резне устроенной Митридатом римлянам и италикам в Азии, и поэтому я, возможно, слишком откровенно прошелся по грекам в грязных сапогах. Среди моих вполне серьезных рассуждений Флавия уловила оттенки насмешки, чего я, признаться, от нее не ожидал. Мне было приятно, что мое изыскание ей понравилось, а еще более приятно было мне от того, что прежде, чем ознакомиться с моим изысканием, она успела дважды и притом весьма основательно ознакомиться с моим телом: она не льстила мне.
Прощаясь, уже посадив ее в повозку, я коснулся ее плеча, а она в ответ коснулась моего запястья. Это было не менее восхитительно, чем бурные ласки двух наших ночей.
Когда она вернулась от своего грека, я снова приехал в Сегесту и снова встретился с ней.
Я говорил ей много чего, болтал без умолку. Я говорил о самых сокровенных наших ласках и вперемежку с ними — о воспоминаниях моего детства: как мне пытались объяснить, что такое горизонт, пытались втолковать что-то вроде понятия о бесконечном. Меня спросили, вижу ли я другой берег моря. Я уже знал, знал из сказок, что другой берег у моря есть, и что этот берег — Африка. Я вгляделся в морскую даль, вгляделся на совесть, от души, почти до боли в глазах, и ответил: «Да, я вижу берег!». «У моря другого берега нет», — ответили мне разочарованно и немного раздраженно.
А мне стало горько: я прекрасно видел другой берег. Мохнатые, с густой бахромой пальмы качали своими распластанными либо рубленными, наподобие сардских мечей, либо изящно прорезанными, наподобие сетчатых серег, ветвями. Среди ветвей я видел обезьян с совершенно круглыми головами, с полукруглыми ушами и с хвостами-полубубликами. Я видел даже загадочных камелопардов[263] (странно: ведь камелопардов я впервые видел гораздо позже — в зверинце Птолемея) и, кажется, слонов. Впрочем, насчет слонов не уверен: это могли быть очертания африканских гор — ведь то, что я видел, было так далеко.
Мне было горько: я совершенно очевидно видел это, но видел это только я. Мне было горько- сладостно: я видел это, даже если видел это только я. Кстати, говорят, что отсюда, из Лилибея в ясную погоду виден Карфаген, а какой-то человек, обладающий особо острым зрением, даже подсчитывал выходящие из карфагенской гавани корабли. Я верю в это, хотя ни Карфагена, ни кораблей не вижу, а в детстве видел Африку с берегов Лация.
Увы! «Карфаген должен быть разрушен». Я ненавижу эти слова. О, как понятны мне слезы Сципиона на развалинах Карфагена и твои слезы на развалинах Амиса! Какое смятение вызывала всегда в душе моей