их стороны (оба заикаются, но, как многие с подобным недостатком, жутко любят поговорить). Уже во время выступления Акима дети начали хихикать, и вдруг появляется еще один заика! Поднялся смех — ребята подумали, что писатели разыгрывают клоунаду. Узнав про эту историю, Михалков (кстати, не раз заявлявший «я не люблю детей») сказал:
— Меня там третьим не хватало (как известно, он тоже заикается).
В восемьдесят лет Михалков женился на сорокалетней женщине; спустя некоторое время редакторши «Премьеры» говорят мэтру:
— …Вы такой талантливый, красивый, веселый. Мы счастливы сотрудничать с вами…
— Да-да, — кивнул Михалков, — но вы забыли сказать, какой я любовник!
Самуила Маршака я слышал по радио, а Корнея Чуковского видел однажды издали — об этих патриархах могу судить только по рассказам приятелей.
Однажды в Малом зале поэт и переводчик Валентин Берестов читал свои переводы и рассказывал о Маршаке и Чуковском, всячески подчеркивая замечательные душевные качества известнейших мастеров. А я пребывал в замешательстве: годом раньше Коваль говорил, что Чуковский был страшно ворчливым и мнительным, и даже в восемьдесят лет ужасно боялся смерти.
— Как-то я прочитал ему невинные стихи про «вечный покой», — рассказывал Коваль. — Пока читал, мэтр ходил по комнате и стучал палкой. Я уж подумал — сейчас огреет меня. А когда я закончил, он затопал ногами, засопел и выпроводил меня.
Критик Николай Халатов твердо заявлял:
— Чуковский был злым и жадным, и детей терпеть не мог. Не зря Блок считал его плохим человеком. Правда, Чуковский, будучи сам Левинсоном, говорил: «Еврей не может быть писателем, в особенности русским писателем». Впрочем, об этом еще раньше говорил Куприн.
А о Маршаке Халатов рассказывал и вовсе чудовищные вещи, будто тот «сдал» всех, с кем сотрудничал в «Чиже», ведь Хармс, Веденский, Вагинов, Алейников, Заболоцкий оказались в тюрьме, а Маршака (и Андронникова) не тронули (Маршак даже получил пять сталинских премий).
Вот такие разные мнения и сокрушительные факты. Прискорбно, если последнее правда, а похоже, что правда, судя по книгам Н. Коняева и сына Заболоцкого.
О ком ответственно могу сказать с теплотой, так это о последнем детском классике — Юрии Сотнике. Я выпивал с ним много раз и всегда поражался его умению «держать удар», всегда любовался его прекрасными старомодными манерами. Несмотря на возраст и семейные трагедии (у него погиб сын), Сотник выглядел великолепно: бодро, подтянуто, на его лице постоянно играла ироничная усмешка. Он входил в клуб писателей, оглядывал сидящих за столами и бурчал:
— И это все писатели? Сколько ж вас развелось! И у всех усталые лица. Что ж вы такого сделали, чтобы устать?! (эти слова Кушак приписывает Ю. Алешковскому, но я слышал их от Сотника; если же что-то подобное произнес друг Кушака, то это наглость — ему, с его неважнецкой, злобной, эпатажной прозой, вообще следовало бы помалкивать).
Наше знакомство произошло так. В то время мои рассказы-очерки нигде не печатали (кроме журнала «Мурзилка»); во взрослых издательствах говорили: «Все это для детей», в «Детгизе» отмахивались: «Это взрослым о детях». Я и сам толком не знал четкого адреса. Так продолжалось до тех пор, пока рукопись не попала к Сотнику — ему, как главному рецензенту ее отдала Н. Степанян из «Сов. России» (об этом уже упоминал). Позднее Сотник признался мне, что вообще не пишет положительных рецензий, потому что «кругом сплошные книжные поэты, а в прозе сплошная литературщина». Мне повезло: неожиданно мэтр прислал не просто одобрительный отзыв — он расхвалил мои записи больше, чем они того заслуживали. Его похвалу я считаю особенно ценной, поскольку услышал ее в начале литературного пути и в тот момент, когда уже собирался забросить свое увлечение. И главное, от кого услышал? От живого классика, которым зачитывался в детстве! У меня сразу появилось второе дыхание. А тут еще позвонили из редакции — мэтр хочет со мной познакомиться, и я вообще чуть не спятил от радости.
В застолье Сотник постоянно «пилил» меня с отеческой усмешкой:
— Вы, Леня, молодой писатель, а уже выпиваете, как классик. И почему вы не перепечатываете страницы с исправлениями? Что это, лень или неряшливость? И почему не следите за собой? Ходите небритый, в не глаженых брюках? И вообще, как я заметил, много валяете дурака!
Но за глаза отпускал в мой адрес только добрые слова, а рекомендацию в Союз писателей и вовсе написал прямо-таки рекламную, ко многому обязывающую (в основном нажимал на какую-то мою интонацию). Думаю, теперь понятно, почему я пишу о нем с особой теплотой.
Кстати, вторую рекомендацию (более сдержанную, но все-таки достаточно мощную) мне дал Фазиль Искандер, с которым позднее мы тоже выпивали, но реже, чем с Сотником. В тот день я чувствовал себя героем, ходил по ЦДЛ как седой петушок, вообразивший себя страусом (мне уже бахнуло сорок и я лысел, толстел и прочее) и всем улыбался, как придурковатый — известное дело, в волнующие моменты не я один, многие глупеют.
Этими рекомендациями я горжусь, как орденами, вот только мучаюсь, что никак не могу подтвердить слова классиков — написать что-то существенное, а перечитывая свои первые рассказы, и вовсе испытываю только стыд — так плохо они сделаны. Абсолютно все ужасающе плохо (сейчас их перелопачиваю).
Мои покровители, эти два кита, как и многие творческие личности, всегда отличались странностями, но под старость явно «поехали»: Сотник вдруг почувствовал себя юношей; бывало, выпиваем с ним, подсаживаются мои знакомые молодые женщины и я, серьезным голосом, подчеркивая торжественность момента, представляю его:
— Юрий Вячеславович. Вы наверняка читали в детстве его замечательные книжки.
А он, уже пьяненький:
— Не Юрий Вячеславович, а Юрочка! (в семьдесят лет!)
Искандер вполне серьезно считал, что Шолохов первый том «Тихого дона» своровал у Крюкова и видел «подозрительную странность» в том, что донской затворник «не дружит с московской элитой»; о своих рассказах говорил «это мое произведение», «мое творчество»; ругал Айтматова, что тот в «Белый пароход» вставил легенду, но самое огорчительное — мой любимый писатель участвовал в провакационном «Метрополе», в компании злобных антирусских писателей (некоторые из них уже тогда намылились в Штаты), а позднее — не явно, но все-таки был на стороне «демократов», во всяком случае лил воду на их мельницу. Кстати сказать, Искандер дал мне дельный совет — откладывать рассказ только тогда, когда в него уже ничего не можешь добавить. К сожалению, для такой доводки текста у меня никогда не хватало усидчивости.
Сейчас мы тоже считаемся стариками; на самом деле являемся пожилыми, бывалыми мужчинами — до глубоких старцев (с их закидонами) нам еще далеко, так мне кажется. Правда, недавно один приятель поставил меня на место:
— Если взялся за воспоминания, значит состарился.
А второй (В. Широков) припечатал еще сильнее:
— Ты хорошо пишешь, но никогда не станешь известным — у тебя фамилия плохая! (Можно подумать — у него лучше?).
Ну, а третью рекомендацию мне дал Яков Аким, щепетильный моралист, зануда с вечно недовольным, плаксивым лицом, который, по его словам, «с большим удовольствием» читал мою прозу еще у Митяева.
— Хочу тебе сказать, я редко кого хвалю, — предупредил Аким, подчеркивая весомость своей рекомендации.
Об Акиме распространяться нет смысла — таких человековедов, как он, знает весь литературный мир (как деятеля, а не поэта; в поэзии у него скромные достижения); скажу лишь о том, что он в высшей степени справедливый и один из немногих евреев, кто на чем свет стоит ругает литераторов своей национальности (Юдахина, Кушака, Л. Яковлева и тьму других), и упомяну то, что меня с ним сближало (как и с Сотником и с Искандером) — естественно, выпивки. Мы с ним выпивали и до его рекомендации, и все прошедшие годы, и сейчас на сборищах друзей (он всегда пил водку с соком, а теперь, когда ему далеко за семьдесят, перешел на красные вина. Впрочем, не он один. Дмитрюк, в свои шестьдесят, уже давно пьет «по европейски» — и вино разбавляет водой. Но у обоих не угас интерес к женщинам, даже обострился —