надо полагать, почувствовали, что к ним возвращается молодость). Сразу поясню: мы выпивали не для того, чтобы напиться, а чтобы поговорить — выпивки скрашивали наше общение, повышали уровень разговора, ну и понятно, подогревали творческие силы.
Нельзя не отметить такой факт: считается, что истинным талантам свойственно восхищение другими талантами, а бездарный восхищается самим собой; но мои рекомендатели нещадно ругали многих известных современников, а о своих произведениях упоминали при каждом удобном случае. Может, это была ревность к чужой славе — в истории таких случаев сколько угодно.
Некоторое участие в моей писательской судьбе принял Кушак: встретившись с критиком Грудцовой в Пестром зале, он горячо защищал мою повесть (сионистка писала мерзкие статьи на рукописи русских писателей), а вскоре познакомил меня с критиком Всеволодом Сургановым, человеком редчайшей душевной чистоты (быть может, самым искренним на свете — у него все шло от сердца), который в повседневной жизни был эталоном скромности (и прекрасной старомодности), но превращался в грозного бойца, когда дело касалось литературы (впоследствии мы стали ближайшими друзьями и постоянными собутыльниками). В одну из встреч Сурганов сказал мне:
— Самый верный путь к сердцу читателя — быть искренним. А искренность, по словам Платона, «следствие мастерства». Синоним искренности — сердечность. В твоих рассказах меня подкупила именно искренность. Местами пронзительная, какая-то оголенная.
Понятно, эти слова мне, начинающему литератору, придали недюжинные силы.
Сурганову Кушак (в позе давно состоявшегося мастера, хотя прошел всего год, как сам вступил в Союз) представил меня своим протеже, похвалил мои книжки (из уважения к моим рекомендателям) и внезапно, развивая какие-то свои тайные мысли, вполне серьезно добавил:
— В действительности, в Союзе много евреев и Леньку надо принять.
Вот так! Как обухом по голове! Оказалось — я всего лишь некий противовес, вкладыш, точнее — декоративное прикрытие; он пекся не столько обо мне, сколько об общем виде писательской среды, хотел за счет меня ее немного разбавить, чтобы она не выглядела совсем уж однородной, до неприличия.
Еще прямодушней был Мазнин. После того, как я получил писательский билет и мы обмывали это событие, он сказал мне (тоже вполне серьезно):
— Теперь можешь спокойно заниматься живописью!
Такие у меня непосредственные дружки, и откровенные — дальше некуда! И какие у них «тонкие» насмешливые пожелания! Точнее — дьявольские мысли при доброжелательных улыбках. Кстати, Мазнина, который в то время пробовал силы в драматургии, я решил припугнуть и сказал, что положил глаз на театр — собираюсь писать пьесу, да еще сочиню музыку к ней и вступлю в Союз композиторов.
Узнав, что меня приняли в писательский Союз, друзья художники стали надо мной посмеиваться: «Пис-са-тель!» — и всячески давали понять, что я предатель лучшего в мире клана. Но я-то знал: так, как делают они (многие из них), мне не сделать, а вот с друзьями литераторами вполне могу потягаться. Хотя последние, как я уже сказал, похоже, так не считали и не принимали меня всерьез. Во всяком случае, они редко говорили о моих рассказах, но всегда упоминали, где видели мои рисунки. А друзья художники после того, как я особенно расписался, глядя на мои иллюстрации, уводили разговор в сторону: «Ты хороший писатель, жаль, что тебя никто не знает». Себя я оправдывал тем, что мне нравился сам процесс работы, а готовая вещь уже мало интересовала и я уже видел в ней массу недостатков, о погрешностях и говорить нечего.
Здесь, без всякой хитрости и рисовки, скажу: то, что называется творчеством я всегда рассматривал, как радостное занятие. Радостное, не потому что мне все давалось легко — совсем нет, скорее наоборот, но это была любимая работа, за которую (надо же!) еще платили деньги. И всегда мне было как-то странно слышать, что кто-то над моими рассказами смеялся или даже плакал (случалось и такое — само собой, не среди литераторов — среди простых читателей); было и приятно и неловко, что люди могут так переживать, пусть частичную, но выдумку (понятно, искусство создает мир иллюзий, но многие хотят быть обманутыми). К тому же, до иллюстрирования книг и занятий литературой я успел поработать почтовым агентом, шофером и грузчиком, и всегда жутко уставал, а став литератором, подумал: легкая работенка у этих писателей, необременительное занятие, даже удовольствие — сидишь себе за стопкой бумаги, водишь карандашиком, покуриваешь да еще проживаешь две жизни: реальную и воображаемую.
Так я думал до тех пор, пока не взялся за рассказы для взрослых. Неожиданно я стал уставать гораздо больше, чем когда разгружал вагоны. А подтолкнул меня выступить в новом качестве стариннейший друг, товарищ по байдарочным походам физик Борис Зайцев. Он не раз говорил мне:
— Строчить детские рассказики может каждый. Это забава, недостойная настоящего мужика.
И наконец однажды спросил с прямотой дровосека:
— Когда возьмешься за серьезное, напишешь что-то для взрослых?
Я и взялся. Осторожно двинулся в сторону «серьезной» литературы. Изловчившись, я накатал десяток рассказов; одновременно пописывал и детские — в результате иногда получалось что-то безадресное, что я стыдливо называл «слоеным пирогом».
Касаясь своего нового статуса (рассказчика для взрослых), признаюсь: вместе с похвальными отзывами, слышал я и убийственные слова:
— Все это треп!.. О чем это? Кому это надо?.. Не чувствуешь конструкцию рассказа!.. Не знаешь, как строить сюжет!..
И получал разгромные беспощадные рецензии, после которых долго не подходил к столу. Одну получил сплошь подчеркнутую красным фломастером. Так безобразно прошелся по рукописи критик В. Чалмаев. Кто-то из друзей посоветовал:
— Отправь ему, гаду, рукопись назад, пусть перепечатает. С какой стати это должен делать ты?!
Понятно, я не отправил, а поскольку своей машинки еще не имел, пришлось вторично идти к машинистке и вновь платить немалые для меня деньги.
Некоторые приятели довольно остро восприняли мой новый порыв, они привыкли считать меня художником, ну еще пописывающим детские рассказики, а тут вдруг я еще полез в нешуточную область; они чуть ли не требовали, чтобы я не раздваивался. Так, фотограф Владимир Лучин (любитель джаза и охотник, который, по его словам, словно кот, видел в темноте) обеспокоено спросил:
— Для чего ты это затеял? Ты же не учился в литературном институте?! Ты заходишь слишком далеко.
Журналисты Д. Иванов и В. Трифонов (балагуры, вся жизнь которых — цепь пустяков), разговаривая со мной, постоянно удивлялись:
— …Как? Ты не читал Джойса?! (или Кафку).
И я сразу чувствовал себя ничтожеством; ну, а пролистав мои автобиографические рассказы, они заявили:
— Пойми, голова, у каждого в жизни найдется пара-тройка таких историй, и вообще, если проза пишется от первого лица — это несерьезная литература.
Помню, их слова меня задели, и я в очередной раз задумался о своем непрофессионализме. Но по пути домой (как всегда, запоздало) нашел неплохой ответ: историй полно — главное, как они записаны. А от первого лица писали почти все наши великие классики, и это не обязательно документальность, фиксация фактов, это может быть и художественное произведение, где автор говорит от лица героя, где есть вымысел и прочее. К тому же, я пишу не для славы и денег, а, как говорил Стейнбек, «потому что мне просто нравиться писать».
На следующий день, вооруженный этим могучим ответом, я отправился в Домжур, где Иванов с Трифоновым торчали по вечерам, и вдруг встречаю свирепого поэта Авсарагова. Я уже упоминал, что он слыл могильщиком авторитетов и вообще никого не щадил — случалось, и крыл матом; мне повезло — меня лишь окатил холодной водой:
— Осилил один твой рассказец. Ничего хорошего сказать не могу (он скривился, словно говорил об отбросах). У прозы есть свои законы.
Какие законы? Я не знал никаких законов, ведь был в литературе самоучкой (как бы крутился в кастрюле, не в силах вырваться на простор), и в очередной раз подумал — а не забросить ли писательство куда подальше? Позднее я вычитал у Бунина: «В первой фразе все дело». А у Чехова наоборот: «Написав рассказ, надо вычеркивать начало и конец… Умение писать заключается в умении вычеркивать» (вроде,