надо признаться, меня тянет к людям, которые мыслят и поступают не так, как я. И вообще, хорошо, что все мы разные, ведь известно — больше всего раздражают те, кто особенно похож на нас.
Как-то мы с Сергиенко вышли из Домжура. Был отличный летний денек, но наш герой, вопреки обычаю, никуда не спешил и никуда меня не тянул — несколько дней назад закончился его долгий роман с художницей Настей (она окончательно бросила его), и он пребывал в глубокой печали (позднее этот роман ляжет в основу его слезливой мелодрамы «Дни поздней осени»).
— Пойдем, прогуляемся по арбатским переулкам, — предложил мой друг.
Мы бродили до темноты, и все это время Сергиенко выплескивал на меня свою боль; на улицах стояла мягкая вечерняя теплота, а он так нервничал, что поеживался.
Эта его Настя, профессорская дочка аристократических кровей, жила в роскошной квартире элитного дома: ее дед был главным художником «Детгиза» и, понятно, благополучие внучки ни у кого не вызывало сомнения — она иллюстрировала все, что хотела. Собственно, она пробилась бы и без деда, поскольку была талантлива, умна и красива, и, естественно, в глазах Сергиенко сияла, блистала, сверкала.
Как многие провинциалы, Сергиенко тянулся к людям «высшего общества» (в этом он чем-то напоминал Скотта Фитцджеральда) и не на шутку комплексовал в их среде (то и дело пытался уколоть за богатство, за образ жизни, и вообще за врожденную внутреннюю культуру):
— Ну, конечно, у вас высокие чувства и все такое… У вас мания величия!.. А мы что для вас, люди второго сорта, да?
Все это касалось женщин, мужчин из «высшего общества» он презирал — понятно, еще и потому что не мог быть таким, как они; не зря кое-кто считал его снобом, а кое-кто и мнимым интеллигентом.
Во время той прогулки я рассказал Сергиенко, как тоже когда-то смотрел на московскую элиту с немым восторгом (на художников Збарского, Щапова, Красного, Мессерера, которые еще в конце пятидесятых годов имели роскошные мастерские, «мерседесы» и целый пароход в Водниках); как, будучи бездомным и нищим, завидовал «арбатским мальчикам», сынкам и племянникам с известными фамилиями (Е. Дунаевскому, Эренбургу, Маркишу, Габриловичу — они с детства вертелись среди знаменитостей, которые их всячески поддерживали), и только женившись на манекенщице и узнав всю эту «золотую молодежь» (приятелей жены), понял — большинство из них дерьмовые люди, и главное — никакие не таланты, а дилетанты, нахватавшиеся всего понемногу (кстати, все «богоизбранные»).
Сергиенко отмахивался от моих ярких воспоминаний:
— Я все это знаю лучше тебя, но пойми, голова, Настя совсем другой человек. Она настоящая принцесса, и не какая-то книжная пустышка, а живая, умная…
Чувствительный, ранимый, он остро переживал любовное поражение, и мне было искренне жаль его, талантливого, неустроенного бессребреника. В очередной раз я завел разговор о том, что он, старый лысый пень, общается не с теми женщинами, что «карамельки» только обедняют его жизнь, что рано, или поздно они выйдут замуж за сверстников и он, их «папочка», останется один…
— Я знаю, — грустно кивнул мой друг. — Но с вашими старухами мне скучно.
Тот, кто думает, что Сергиенко не знал себе цены, как писатель — ошибается. Масса примеров, хотя бы вот: однажды он влетел в ЦДЛ прямо лопаясь от злости.
— Только что был в «Малыше» (издательство) и что мне говорит редакторша Васильевна?! Что мои сказки слабые!.. Это она говорит мне! Ну, во-още дает! Да еще ссылается на Мезинова, что и ему не понравились. Что они понимают?! Да она еще книжки не читала, а я уже издал три исторические повести! — и дальше начал распространяться в том смысле, что по-настоящему оценить талантливую работу может только талантливый мастер, а Васильева с Мезиновым и на средних мастеров не тянут.
В другой раз, когда я хвалил Коваля, себялюбец Сергиенко не вытерпел:
— Ты меня поражаешь! Ну что твой Коваль?! Он что, создал образ или сюжет?! Оригинальничает, пишет, чтобы всех поразить. Слишком возносят его! Вот у меня в «Собаках»…
Многих литераторов он вообще топтал что есть мочи.
— Твой Яхнин — прожженный тип, ноль без палочки, пишет тяп-ляп. Даже его жена Марина это понимает. Мы заговорили о литературе и она ему: «Уж ты-то помалкивал бы!». При мне, представляешь?! И он все терпит…
— Твой Кушак мерзкий тип. Представляешь, мы в Переделкино устроили вечер танцев. Он влетает: «Вам здесь не танцплощадка! Мешаете работать!». Ему, видите ли, мешаем писать его дурацкие стишата. Ну, во-още! Какой он поэт? Он компилятор. Я «Валентинки» лучше пишу.
О стихах молодых поэтов и вовсе говорил как о конфетах: нравится — не нравится. Обо мне отзывался неплохо, как бы снисходительно похлопывал:
— Между прочим, хороший писатель. Пишет необычно, так же, как и необычно говорит (случалось, в застолье, я что-нибудь брякну, он сразу своей подружке: «О, это запиши!»).
Но не дай бог кому-нибудь похвалить мою книжку. Поэт Голубничий рассказал:
— Вчера выпиваю с Сергиенко и Деверцем, и говорю, что из всей вашей когорты могу читать только Сергеева. Костя так расхохотался, и выдал: «А ты меня-то читал?».
Как-то сидим в компании с девицами, Сергиенко их тискает за все места, щебечет, внезапно мне бросает:
— Успенский пробил собственное издательство. Издает себя, Остера, и будет издавать Коваля и меня. О тебе ничего не сказал, вот так!
— Естественно. Я всегда на задворках.
Наедине Сергиенко говорил мне прямо:
— Ты плохой сюжетчик. Где каркас рассказа?.. О женщинах пишешь грубо, во-още как дикарь. Только и можешь о своих собаках… Слушай меня, балда, я все-таки журфак закончил. Не забывай об этом. И, между прочим, печатать не умеешь. У тебя то висячая, то лежачая строка (именно он объяснил мне, неучу, элементарные вещи).
Я и сам знал свои чудовищные недостатки и безоговорочно соглашался с ним, но дальше он сыпал на меня и более суровые упреки: и делаю я все не то, и живу не так, и не с теми дружу, и не с теми встречаюсь женщинами, и неправильно разговариваю с ними, и вообще не умею себя вести… Здесь уж я активно оборонялся от него, настырного.
Как-то сидит с девицами в ЦДЛ, увидел меня с папкой (я принес рассказ Дагурову в газету «Московский железнодорожник»), выхватил у меня папку, стал читать рассказ, одновременно потягивая вино и бросая реплики подружкам. Абзац прочитает, что-то спросит у девиц, перелистает страницу, еще абзац пробежит.
— Кость, что за небрежность? — говорю. — Я, может, ночь не спал, а ты листаешь по диагонали.
— Молчи! Я все увижу. Я профессионал!
И вроде, действительно, черт, все увидел, сказал — где именно плохо.
Сергиенко был настоящий друг: когда меня перестали печатать, он сам отнес мою рукопись «Оглянись…» в «Молодую гвардию» и написал на нее убедительную рецензию. Можно сказать, он и Приходько вернули меня в детскую литературу, когда я уже перестал писать для детей, и пробовал силы в рассказах для взрослых.
Когда же дело касалось его произведений, Сергиенко становился на редкость практичным. В редакции у Розанова первым делом издал буклет — синопсис с перечнем своих произведений и предисловием какого-то польского писателя. Сунув мне в руки синопсис, сказал:
— На, смотри! Это тебе не хухры-мухры. Здесь еще не указано, что из «Собак» («Прощай, овраг!») я сделал пьесу, и она идет у Спесивцева в театре «На досках».
Чуть позднее он даже не познакомил меня с переводчиком из Голландии, хотя мы часа два выпивали за одним столом (вот бескультурье провинциала!), а отдав ему свои книги, сказал с приливом энтузиазма:
— Это классные вещи. Лучше в Москве ничего нет…
Такой был бахвалец! О своем таланте мог болтать на каждом углу — давал понять, что своим творчеством «расширил пространство», сделал приличный вклад в наследие человечества. Однажды сказал:
— Хороших писателей немало, но в литературе остаются единицы (естественно, такие, как он).