чуть что выпускал колючки, исходил желчью, все чаще говорил друзьям гадости (похоже, под старость все плохое в нас становится еще хуже); даже умудрился испортить день рождения Н. Постниковой, отравил нам веселый настрой, когда, словно громыхало бандит, без веской причины набросился на Приходько — припомнил его давнюю рецензию на Успенского.
— Это хамство! Это издевательство! — орал как психопат, готовый разорвать, уничтожить несчастного критика.
Тоже мне борец за справедливость! Да и кто ему дал право судить других? И потом, что за менторский тон, что за свирепое отношение к друзьям?! Что он давит на нас?! Он что, совсем безмозглый? Не понимает — на вибрации голоса далеко не уедешь? Так и хотелось его обрезать — не рычи, выпивала! Но в чем он нас, шестидесятилетних, хотел убедить? У нас у всех уже давно сложившиеся взгляды и убеждения. Выскажи свое мнение, но не навязывай его другим, не оскорбляй тех, кто думает иначе. Он бурлил в стакане воды и, как сказал Шульжик, „напоминал царька, в царстве которого всего двое: жена и теща“ (мне-то, повторяю, он напоминал сбежавшего из „психушки“ пациента). А что касается Успенского — вон он издал в своем „Самоваре“ десятитомник, и книги лежат на прилавках несколько лет, никак не разойдутся.
Кушак всюду бурно прославляет Успенского, тот для него — писатель номер один (общаясь с ним, он считает, что прикасается к великому), а мы просто его, Кушака, литературные собутыльники. Себя Кушак давно вообразил классиком (правда, с маленькой буквы). Александр Барков рассказывал:
— В сорок пять лет Кушак в каминном зале прикрикнул на молодых литераторов: „У вас еще сопли не просохли!“. А меня принимал за „своего“ и говорил что-то, в том смысле, что русские некультурные, с ними трудно работать и отдавал на перевод стихи евреям… Меня часто принимают за еврея. Недавно иду к сыну мимо синагоги. Один тип подходит, берет под руку, картавит: „Поднимайтесь на второй этаж, там все ваши проблемы будут решены“. „Я русский“, — говорю. „А-а, ну тогда извините“. (Кстати, Цыферов в шутку называл Баркова „домашний антисемит“, что было далеко от истины — Барков дружил с В. Драгунским, И. Ольшанским и многими другими).
В пятьдесят лет голос Кушака еще больше окреп, он уже называл Мазнина слабым поэтом, Яхнина — графоманом, о Шульжике отзывался, как о хорошем писателе, который „не реализовался“, а о Тарловском — как о „изначально талантливым“, который „уже ничего не напишет, он кончился“.
Однажды, когда мы все уже подходили к пенсионному возрасту, Приходько предложил выпить за меня, сказав что-то в том роде, что я неплохо пишу и прочее. Кушак сразу расшумелся:
— Одну минуточку! Это, знаете, в Алма-Ате есть памятник местному поэту, они его боготворят, забывая, что есть Пушкин.
— Ну не пей за меня, ничего страшного, — пропыхтел я. — А вот Марк (Тарловский) за меня выпьет.
Тарловский оказался в сложной ситуации — понятно, Кушак, как соплеменник, ему ближе, чем я, но он все же пригубил водочку.
Можно за многое ругать Кушака, ни в грош не ставить его привязанности, но нельзя не признать его литературного таланта — здесь в него трудно бросить камень; у него наберется целая охапка не могучих, но сильных стихотворений. Такие, как „Ветла“, „Первый снег как первоклассник“, „Ищет клоуна щенок“, „Приглашение на уху“, „Про белых и бурых медведей“ (некоторые его стихи я иллюстрировал в журналах). Этими вещами старина Кушак, бесспорно, увековечил себя и может умирать спокойно. Но с годами у нашего героя угасла творческая энергия; издавая одну книжку за другой, он ничего нового в них не привносил и вообще, казалось, писал без особого воодушевления, выезжая на одной технике.
— Это не рост, а размножение, — буркнул Тарловский.
— Как ты точно сказал, — артистично опустил голову Кушак.
Формально литературный вес Кушака по-прежнему оставался на приличном уровне, но только за былые заслуги.
— За Юрой тянется шлейф, — вздыхали редакторши Детгиза, переиздавая его книжки.
Часто собственные стихи Кушак писал после того, как делал чьи-либо переводы. Например, сделал по подстрочникам азербайджанца З. Халила, нам показал и хрипло проголосил (как всегда, в жестком атакующем стиле):
— От Халила ничего не осталось. У меня получились совершенно самостоятельные вещи. Надо бы на обложке ставить две фамилии.
— Что ты несешь?! — возмутился Мазнин. — Как можно! Ведь ты от чего-то оттолкнулся.
— Тут все мое! — Кушак читал свои последние стихи — на мотив тех, которые переводил. Такой инструментарий.
К пятидесятилетию Кушака его знакомая из издательства „Детский мир“ через родственницу — главу Комитета по печати Т. Куценко — пробила нашему другу книгу в десять авторских листов. Стихов и переводов Кушак набрал только на половину книги и попытался быстренько написать несколько рассказов (для массы). Первые два рассказа показал Тарловскому. Тот прочитал, поморщился и отговорил новоиспеченного прозаика писать „изложения“.
В начале „перестройки“ Кушак бросил сочинительство (выдохся) и организовал при ЦДЛ частное издательство „Золотой ключик“. Естественно, первым делом издал „ближайших“: Г. Балла, Сапгира, Ламма. Параллельно занимался коммерцией, переправлял сигареты „Мальборо“ из Голландии (от своих братьев) в Азербайджан. Потом и сам съездил в Амстердам, а вернувшись, с усмешкой сообщил мне:
— Представляешь, каждому еврею эмигранту ни за что платят деньги. Можно не работать. В принципе, туда можно просто ездить за деньгами.
Как-то со своими издательскими сотрудниками Кушак таскал книги мимо кафе; вдруг увидел меня, сидящего в углу и уже изрядно „принявшего“.
— Помоги! — бросил. — Заработаешь на бутылку (он прекрасно знал о моем затянувшемся безденежье и бил в самую уязвимую точку моей души, но выдать такое можно было только опустившемуся бомжу).
— Подлец! — сморщился Шульжик, который в это время стоял у стойки буфета и все слышал. — Тем самым он оскорбил и меня, ведь ты мой друг.
Эти слова выглядели слишком театральными, и Шульжик немного сгладил свой промах, добавил более удобоваримое:
— Я в гробу видел его жидовские штучки.
Кушаковская подачка на бутылку стала для меня последней каплей. С того дня я обходил его стороной. Мы не разругались, просто отдалились друг от друга. Но оказалось, не так-то легко зачеркнуть годы дружбы. Все чаще я вспоминал прошлое: наши с ним долгие разговоры о литературе и многочисленные застолья, когда он нахваливал меня друзьям, и совместные романтические приключения, когда он возносил меня перед женщинами, и наши шахматные баталии, и его свадьбы, и мои дни рождения, и как он защищал меня перед критиком Грудцовой, и перед Авсараговым и А. Розановым, который чего-то брякнул, в том смысле, что я вообще ничего стоящего не написал. Вспоминал, что именно Кушак познакомил меня с Германом Плесецким, Сургановым, со всеми юмористами. Короче, отменные поступки Кушака по отношению ко мне перекрывают его негодяйство. Что и говорить, он был хороший друг, пока не завязал с выпивкой (а завязал не потому что имеет зверскую силу воли — просто болезни прищучили и он сдрейфил; наверно вовремя, ведь для него это была прямая дорога на кладбище).
Кстати, вот еще эпизодик — недавно звонит из своих Снегирей мой ближайший друг Дмитрюк:
— Дядь Лень! (он всегда меня так зовет, на манер учеников изостудии). Может, приедешь, уберешь у нас на участке… листву там, ветки? Мы уже часть убрали, но мне надо делать макет книги… Хорошо заплатим (он с женой уже десяток лет бесплатно живет на даче великих танцоров В. Васильева и Е. Максимовой — фактически работают сторожами, смотрителями за собаками. Молодцы, что не гнушаются никакой работы, но все-таки им, личностям, быть обслугой как-то не к лицу).
Я, понятно, отказался. Но через месяц он звонит снова:
— Дядь Лень! Катя отдала мне машину, но надо подкрасить крылья… Может сделаешь? Заплатим… У меня срочная работа, да и сам не смогу (это говорит художник!).
Помочь в ремонте — дело другое, я всегда — пожалуйста, но подкрасить — извините… Вот таким теперь воспринимают меня некоторые дружки. Похоже, под старость у них совсем крыша поехала. Я