рассматривать как следствие напряженного конфликта между “своим” и “чужим”. Он “москвич, русский двадцатитрехлетний парень с высшим юридическим образованием”. Чужое — “нерусское поле, за тысячу километров от своего дома, на чужой земле, в чужом климате, под чужим дождем”. Ирреальное — то, что навязывается человеку: “автомат, эта рация, эта война, эта грязь”. С точки зрения идеально должного, интересов личности — это неправильность, не вписывающаяся в привычную норму “теплой чистой постели, аккуратной Москвы и нормальной, снежной, белой красивой зимы”. Положение человека на войне не вписывается в формат мирной жизни, вступает в конфликт с нормальной человеческой логикой.
Но в какой-то момент война входит в привычку и обретает черты реальности, к которой человек должен адаптироваться. Сама — воплощение ирреального, она, однако, дает возможность объективного взгляда, осознание ценности жизни. Чтобы выжить, человек должен научиться жить на войне, понять ее логику, а постигнув, задается вопросом: “Или сном была Москва, а он всю жизнь, с самого рождения вот так вот и трясся на броне, привычно упершись ногой в поручень и намотав на руку ремень автомата?”
Человек привыкает. Война перестает быть аномалией, становится рутинной работой с четким разделением ролей: “И война крутится вокруг, и ни черта не понятно, как обычно, и каждый делает свое дело: снайпер стреляет, вэвэшники воюют, они вытаскивают, снаряды рвутся, пули летают, раненый водила пошел пешком домой, как школьник после уроков, — и каждый варится в ней, в войне, и сейчас короткое перемирие, и нарушать его никому не хочется. И все так буднично, так обычно”. Экстремальная ситуация превращается в болото, поле — символ безжизненной местности, плацдарм, место, где всевластвует война. “А поле это ему не забыть никогда. Умер он здесь. Человек в нем умер, скончался вместе с надеждой в Назрани. И родился солдат. Хороший солдат — пустой и бездумный, с холодом внутри и ненавистью на весь мир. Без прошлого и будущего”.
Переформатирование человеческой сущности совершается на глубинном, подсознательном уровне: “Это не страх, хотя и он бывает таким холодным. Это другое чувство, какое-то животное, оставшееся в генетической памяти от предков. Так, наверное, в ужасе замирает суслик, услышав рев льва и почувствовав мощь его глотки по колебаниям почвы”. Через первобытный инстинкт самосохранения, удивление, страх, чувство голода, человек проникается верой в реальность войны. Артем говорит своему сослуживцу: “Понимаешь, все это так далеко, так нереально. Дом, пиво, женщины, мир. /…/ Реальна только война и это болото. Я ж тебе говорю, мне здесь нравится. Мне здесь интересно. Я здесь свободен”. Происходит как бы “прошивка” сознания человека, он начинает верить: война — единственная реальность, основа всего.
Война поглощает человека не только внешне, она пробирается внутрь: “Ты навсегда во мне. Мы с тобой — одно целое. Это не я и ты, это — мы. Я вижу мир твоими глазами, меряю людей твоими мерками. Для меня больше нет мира. Для меня теперь всегда война”. Человек “с холодом внутри” осознает себя частью нового мироздания, новой космогонии, которая свершается на его глазах.
Он умер для жизни, для него нет ни прошлого, ни будущего, он пребывает всецело в настоящем, в одном едином моменте противостояния смерти, страху перед ней: “Главное — выжить. И ни о чем не думать. А что там будет впереди, один Бог знает”. Главенствует инстинкт самосохранения, животный ужас перед смертью; раздумья, как, впрочем, и страсти, оставлены на потом, им можно будет предаться дома, не раньше. Если нарушить данный себе зарок и думать о случайно убитой девочке, исход однозначен: в лучшем случае — пуля в висок. Бесстрастность позволяет солдату воспринимать войну как работу, которую он обязан выполнить. И, как говорится в таких ситуациях — ничего личного: “Он не испытывал никакой жалости к чехам или угрызений совести. Мы враги. Их надо убивать, вот и все. Всеми доступными способами. И чем быстрее, чем технически проще это сделать, тем лучше”.
На войне происходит постоянная борьба солдата и человека, их ощущений, их восприятия мира. На войне — два человека. Один мертв, другой жив, пока еще барахтается, сражается. Один слаб, другой неимоверно силен. Один подчинен чужой воле, другой — своей волей конструирует мир. Один несвободен, другой ощущает упоение свободой. Один будто во сне пребывает, другой познал единственную и истинную реальность.
Стирается разница между мертвыми и живыми, оголяется условность этих рамок, которые сводятся лишь к различию по признаку движение — статика. Человек силится из последних сил, во что бы то ни стало, это различие сохранить. Быть может, поэтому герой повести Бабченко так часто обращает внимание на глаза сослуживцев и случайно встреченных бойцов. В них отражается внутренняя опустошенность, растерянность. Он уходит в себя, пытается там схорониться, спрятаться от войны, от предельно враждебного внешнего мира. Это территория, которую он пытается сберечь для себя. Выдают глаза: “Его поразил тогда их взгляд — ни на чем не фокусирующийся, не вылавливающий из окружающей среды отдельные предметы, пропускающий все через себя не профильтровывая. Абсолютно пустой. И в то же время невероятно наполненный — все истины мира читаются в солдатских глазах, направленных внутрь себя, им все понятно, все ясно и все так глубоко по барабану, что от этого становится страшно. Хочется растрясти, растолкать: “Мужик, проснись, очухайся!” Мазнет по лицу зрачками, не фиксируя, не останавливая взгляда, не скажет ни слова и вновь отвернется, обнимая автомат, находясь вечно в режиме ожидания, все видя, слыша, но не анализируя, включаясь только на взрыв или снайперский выстрел”. Попадают на войну молодыми, выходят дряхлыми стариками: “В восемнадцать лет я был кинут в тебя наивным щенком и был убит на тебе. И воскрес уже столетним стариком, больным, с нарушенным иммунитетом, пустыми глазами и выжженной душой”.
Аркадий Бабченко заявил о себе повестью “Алхан-Юрт”. Но многие до сих пор рассуждают о мере ее “литературности”. Что это — буквальный это слепок с реальности, журналистские зарисовки, солдатский дневник, каковых много? Соответственно если все, представленное в повести, было в жизни, то и говорить об “Алхан-Юрте” как о художественном произведении нет смысла.
“Бабченко был подавлен реальностью войны. Полз по войне таким придавленным куском зеркала и — отражал”, — писала в своей статье “Человек с ружьем” критик Валерия Пустовая (“Новый мир”, N№ 5, 2005). Этой реальностью он подавляет и нас, читателей. Андрей Урицкий в рецензии на прозу Бабченко (“Знамя”, N№ 9, 2002) замечает: “Его рассказы — череда моментальных фотографий, череда кадров, выхваченных из промозглой действительности”. Какое здесь умение, какое художество? Жми на кнопку в нужный момент и все…
Владимир Маканин в рассказе “Кавказский пленник”, Андрей Геласимов в повести “Жажда” моделируют войну, возможно, более “художественно”, чем многие очевидцы ее. Может ли человек, имеющий боевой опыт, писать о войне по горячим следам не как журналист? Скажем, рассказ Александра Карасева об армейской жизни “Запах сигареты” выстроен как воспоминания уже зрелого человека по прошествии достаточно большого времени.
Едва ли правы те, кто видит в повести Бабченко лишь хронику чеченских событий (хотя и в этом нет ничего плохого). Скорее, как ни громко это прозвучит, перед нами история трансформаций, перерождений души молодого человека, опыт познания мира в его распаде, в преодолении этого распада. Повесть предельно исповедальна. “Алхан-Юрт” — вовсе не попытка заигрывания с модной темой. Автор не пытается покорить экзотикой, но поражает обыденностью, легкостью перерождения обыкновенного человека в воина, незначительностью расстояния между войной и мирной жизнью.
Автор подавляет читателя изложением истории своей жизни? Действительно, если человек лежит на диване и смотрит телевизор, для него эта повесть — своего рода насилие. Его опыт и военный опыт Бабченко — нигде не пересекающиеся прямые. Бабченко не оставляет для этого “иного” человека никакого места в своем художественном пространстве. Этот “иной” ни с кем и ни с чем не может там себя идентифицировать. Он воспринимает изображаемое как документальный сюжет, экспонирующий нечто экстраординарное.
Другое дело феномен, поразивший многих, — “Патологии” Захара Прилепина. Это настоящее художественное произведение, без всяких оговорок, выполненное с прекрасным знанием литературных законов. Постоянная смена декораций, ведение нескольких сюжетных линий, любовная тема (пусть как воспоминание, но переживаемое в данный момент), сентиментальное “путешествие” в прошлое и связанный с детством образ любимой собаки, рассуждения философического порядка, “вечные”, религиозные темы. Произведение необычайно “гостеприимное” для читателя любого рода, каковой, впрочем, и должна быть беллетристика. Война, так война. А я, читатель — та самая “другая страна”, которая к войне близко, но в то же время и далеко, как начнет утомлять, переключусь на любовные перипетии довоенной гражданской