раздражает своим присутствием. Здесь ты один, и в этом одиночестве можно полюбить и облагодетельствовать всех и вся.
(С другой стороны, в повести Шаргунова, несмотря на почти насильственное насаждение танатологической тематики, смерть есть нечто бутафорски-виртуальное. Смерть — метафора, особое сленговое выражение. Его использование расценивается в качестве нормы, пароля-ключа, без которого тебя не примут за своего. Есть особая доблесть, состоящая в том, чтобы произносить слово “смерть”.)
И все происходящее герой воспринимает отстраненно, как кинофильм, зная, что декорации искусственны, как, впрочем, чувства и роли каждого из персонажей. Все они, встречающиеся на пути главного героя, одновременно и существуют — и нет. Вполне вероятно, что многие из них умерли, хотя и обозначились сегодня. Слух, обоняние, зрение обманывают, и даже разум часто предательски подводит. На них нельзя надеяться. Остаются чувства, впечатления — память, где “человек Сережа Шаргунов под чахлым деревцем алычи встретил Мясникову Лену…”.
Пытаешься отвлечься, найти “хорошую пронзительную любовь”. “…И у меня, кажется, начинается такая любовь к одной красивой крымской девочке”. Она — Лена Мясникова, девушка 14 лет из крымской деревни с поэтичным названием Ливадия. Повесть “Ура!” начинается как традиционная история юношеской любви. Фокус же в том, что в настоящем времени говорится о зарождающейся, предполагаемой любви, тогда как сама встреча героя с предметом чувства случилась в прошлом. Любовь, таким образом, не выходит в план жизни — то ли от несоответствия объекта любовного чувства идеалу, то ли от нерешительности самого влюбленного, склонного переносить отношения со своей возлюбленной в сферу собственных фантазий и внутренних представлений.
Шаргунов — развращенный праведник, Мясникова — девственная блудница. Он двигается к правильной жизни, она ко греху. По контрасту с романтической историей платонической любви автор рисует грехопадший мир настоящего, где образ новой Беатриче Лены Мясниковой может только пригрезиться. Дикое несоответствие: она, прекрасная, юная, девственная — и грубый, развратный, деградирующий мир вокруг. Мать Лены “хохлушка Надя, уже с морщинами и дряблостью, раньше работала в Ялте официанткой, а теперь иногда выезжает в Одессу торговать тряпками”, ее брат Славик, “старше Лены на год и совсем неказистый”. Реальность наложила отпечаток на образ курортной Ливадии: зверская красота Лены, деградирующий день за днем Славик, засаленная брошюрка “Сад и огород”, люди, работающие на криминал.
Сергей ставит перед собой задачу: “У меня планы серьезные. Я хочу защитить чувства от шин черных джипов. Не хочу отдавать вам ливадийскую девочку, рыхлые вы скоты с холодными членами. Хочу влюбиться, чтобы и Лена в меня влюбилась. <…> После всех этих надругательств жизни я хочу заорать: дайте мне любовь! И теперь, оказавшись в курортном Крыму, я волочился за ускользающей Леночкой Мясниковой, заставлял себя ее преследовать… Я алчный, очень алчный, жажду любви. И вопль мой — о любви. У нас будут красивые дети. Образцовая семья. И сгинет наваждение алкоголя, наркотиков, распад остановится. Я ведь наступательная железная личность, буду качать мышцы. Курить я уже бросил. Я смогу работать, как весело и исправно работал лет в семнадцать. Так и вижу нас: Шаргунов, Мясникова”. Он мысленно привозит Лену в Москву, чтоб на “сиротливой” Красной площади без посторонних глаз “продолжить длинный поцелуй”, на который там, в Ливадии, в живом, бурлящем жизнью, солнцем поселке, он так и не решился.
Даже не столько он нужен ей, ослепительно красивой провинциалке, окруженной несмываемой грязью, сколько она, чистая, девственная, — ему, с его исколотыми руками и распадающейся душой. Нужна святая непорочная блудница, которая может вывести его из лабиринта иллюзорного мира, в котором герой заблудился. Простая история о зарождающемся чувстве готова превратиться в новую антропогонию на руинах юных чистых надежд.
“Человек кинут на произвол борьбы, рожден на отмороженные просторы. По городам и весям пацанская система бурно переваривает миллионы душ, в миллионы ртов запихивает лай. Можно, правда, ходить сгорбленно и немо, отгородившись от мира наушниками… Короче, лох. Из этого убийственного мира я и хочу выхватить и прижать к себе Лену Мясникову!”. Выхватить и прижать, однако, не саму эту “красивую крымскую девушку”, а скорее воспоминание о ней, об ее порочной девственности.
Повесть пишется черной ручкой под диктовку памяти. Жить не сейчас, а вспоминать, перелистывать кадры, будто в фотосалоне перед печатью снимков. Смех, воспоминание и возглас “вот это да!”, затем — на свое законное место в альбом. И больше ничего, никакого волевого порыва, никакого действия. Память, именно в ней тайна моего личного существования. Повесть — пестрая мозаика ощущений, кадров всплывших из памяти.
Бежишь из настоящего в прошлое, в милое детство. “Первое время все погружено в ночь небытия. Я ничего не помню. Но чем дальше, тем чаще из пустоты возникают картины. Поначалу отрывочные и присыпанные пеплом. Мама подносит к моему рту по клубничине. “Тебе — маме! Тебе — маме!” — приговаривает девочка рядом. Назидательный тон. Я поворачиваю голову, мальчик проезжает на велосипеде, кусты по краям дороги. Это происходит сию секунду, нарождаясь у меня на глазах, но я пропитан ВОСПОМИНАНИЕМ, сцена как будто повторно снится”.
От младенческих воспоминаний, фрагментов, вспышек, оборванных кадров пробираешься вперед, исследуешь свою генеалогию, вспоминаешь стариков, умерших родственников, своих сверстников. Любое впечатление, любая эмоция вбуравливается в мозг, где и сидит, перекручивая один и тот же “неотвязный” мотив. Шаргунов вспоминает вклинившийся в сознание эпизод, когда два паренька обкидывают камнями коляску с ним — младенцем. Мир встречает своего героя булыжниками, ощетинивается рыжим детиной и шипит “Удавлю!”. Вокруг одни “ВРАГИ”, а с ними со всеми разговор короткий: “Я их раздавил своим быстрым взглядом, размазал их по потолку”.
После смерти для меня, вместе со мной, гибнет все, гибнет память. Вспоминая о смерти близких людей, моделируя свою кончину, понимаешь ценность личного бытия, знаковых моментов собственной жизни: “Я свалился замертво. Лежу. Откроют дверь китайцы, найдут мой труп. Нет меня. А ведь был таинственный смысл во всех наших встречах. Было такое очарование во всех наших пересечениях, ребята, когда мы еще не вкусили смерти. Что мне шары вселенной, небесные тела, все эти пустоты, миллиарды световых лет! Все мироздание — чушь по сравнению со мной и с тобой. С нами!”
“Жизнь, — сказано в повести, — как грубый сапог, в солнце, сырой глине”. Снаружи — холодное прикосновение глины да чудачества старухи с косой. Кругом тебя окружает грязь, вокруг “рыхлые скоты с холодными членами”. И в эту грязь с регулярным постоянством окунают твой ни много ни мало “лик”. Родной город — но все кругом, от здания детсадика до “светлой зелени деревьев”, осквернено и изнасиловано. В городе не осталось даже той кучки праведников, ради которых его можно пощадить.
Футляр — экран — кирза сапога. Сидеть внутри, не выходить за пределы сапога. Все, что тебе нужно, вплоть до поэзии, находится внутри, там твое внутреннее пространство.
Весь этот набор нереализованных возможностей, тщеславных потуг и притязаний общим знаменателем соединяется в крик, крик первых секунд жизни младенца, столкнувшегося со слепящим светом и руками медсестры. Хлюпанье — крик сапога, перебирающегося по слякотному весенне-осеннему бездорожью. Именно крик, вопль — то единственное, что осталось у “наступательной железной личности”.
Слово, особенно если это императив, сплавленный с могучей внутренней энергетикой, в восприятии Шаргунова, обладает огромным, практически мистическим значением. Крик, слово, даже не обязательно проговоренное, переводит происходящее в виртуальную плоскость, где человек, владеющий им, словом, может практически все. “Ура!” спасает, как спасло преподавательницу музыкальной школы, на которую “в подъезде набросился насильник, придавил к стене, расстегивая ширинку. Потрясенная, она вдруг выкрикнула: “Ура-а-а!” И… самца как ветром сдуло, только дверь подъезда хлопнула”. И с этим же криком убивают.
Спасительно-убийственное “ура!” — лодка Харона, перевозящая в страну мифа, где нет ни черных джипов, ни разъезжающих на них самцов. Этому сакрально-мистическому “ура!” посвящена вторая, после описания любви “к одной красивой крымской девочке”, глава повести. Она называется “Происхождение крика”, здесь автор создает “новый Миф. Миф о Древе Ура. Золотистая крона гудит и шепчется над полями войн”.
В легких создается избыточное давление, которое перерастает в крик. Иначе, если не крикнуть —