Виноград часто пердит, мы привыкли, никто даже и не спрашивает, чем это воняет, мы же знаем, что Сладкий Виноград постоянно пердит, рыбу он ест каждый день. А в полнолуние вообще поди знай, что он ел. Мама спускается из уборной. Ну я очень тебя прошу, пожалуйста, ну ради бога. Ну ради бога, что со мной там может случиться, ничего, я же не шлюха, чтобы со мной что-то случилось, там будут только наши, никого из чужих, все из нашего городка, ну прошу тебя, ну ради бога. Папа молчит. Пусти ее, говорит бабушка, это же рядом, в двух шагах. Мама молчит, она сидит рядом с плитой, причмокивает губами. Слышно, как кипит вода, жарко, кот мурлычет, да, очень жарко, папа сидит в углу и молчит. Прошу тебя, пожалуйста, это мой голос, Кети, ты же знаешь Кети, а у Кети такой строгий папа, и даже он сказал, иди, Кети, я не знаю, что еще сказать, да, он сказал ей, иди, Кети, иди, это же рядом, в двух шагах, что с тобой может случиться, Кети, моя девочка, вот так сказал Кети ее папа. Действительно, отпусти ее, говорит бабушка, ну какой смысл, ты что, не слышишь. Бабушка поднимает голос. Папа выходит из кухни в темную и мрачную холодную ночь.
Бабушка говорит мне: можешь идти, свободно. Мама сидит рядом с плитой и молчит. Кот пердит, тихо, очень тихо. Я надеваю черную юбку и белую блузку, на ноги лакированные туфли, пальто у меня нет, но это недалеко от дома, два шага.
А сейчас мы в зале отеля. Стол огромный, он составлен из несколько столов в виде буквы П, под белыми скатертями. В углу большая елка, украшенная шариками, которые, если упадут, разбиваются на тысячу кусочков. На верхушке елки шпиль, тоже стеклянный, серебристо-белый, а в центре темно-красный. Через стеклянную стену зала на нас, с площади, смотрят старики и старухи, мы танцуем, и ужинаем, и поем. Они нам машут и смеются. Тут дядя Марио, он прилично одет, его грыжи не видно, но мы все знаем, что у него грыжа. Тут тетя Зора, высокая, у нее крупные, красивые зубы.
И тетя Мици тут, она накинула шаль, не видно ее горба, но мы все знаем, что у нее горб. Тут тетя Мария, которая смотрит, как танцует дядя Мирко… Он танцует со своей женой, с которой ему нельзя развестись, потому что он в Партии. Мы все это знаем. Они нам машут, оттуда, с площади, а мы смеемся и танцуем, и танцуем, и танцуем. Ровно одиннадцать сорок пять. Папа входит в зал. Широкие грязные брюки, темно-синяя шерстяная шапка, в которой он ловит рыбу, она вся в рыбьей чешуе, я не вижу, но знаю, что это так. Грязная куртка. Резиновые сапоги. От папы воняет рыбой. Панчо, наш пес, овчарка Панчо, прыгает на стол. Все визжат. Корова, говорит мне папа, хватает меня за волосы, я никому не позволю тебя тискать, шлюха! Никому! Панчо лает, опрокидывает бокалы и бутылки, папа тащит меня за волосы. Все молчат, смотрят на нас. Я никого не вижу, голова моя вывернута, я чувствую, что на нас смотрят, музыка замолкла.
Мы на площади. Волосам больно, папа тащит меня через площадь. Панчо бежит за нами, прыгает, весело лает, гав, гав, гавгавгав. Я плачу, плачу, всхлипываю, не могу выговорить ни слова. Ты ненормальный, это говорит бабушка. Мама спит, она на кухню и не спускается. Я кричу: сумасшедший, сумасшедший, сумасшедший! Я как бешеная, да, именно бешеная! Почему мои родители за мной не приезжают?! Почему они позволяют, чтобы со мной такое делали?! Ждут и ждут неизвестно чего?! Бабушка расплетает тонкую седую косу, расплетает и расплетает косу, тонкую, как мышиный хвост, и готовится завыть «йооооой, айооооой, людииии, помоги-теее…» Папа падает передо мной на колени. Плачет, ааа… Говорит мне: сиди дома, я куплю тебе проигрыватель. Из носа у него текут сопли, глаза мокрые, смотрит в пол, стонет, сморкается, руки у него дрожат, хух, хух, слышу я. Я всхлипываю, он уходит в комнату, переодевается в темно-синий костюм, и белую рубашку надел, уходит в отель. Я сижу у себя в комнате, пишу в дневнике, плачу до утра. После праздников я получаю проигрыватель.
Сейчас я уже большая, девушка, мне шестнадцать лет, у меня парень. Каждый день после обеда я хожу в полоскальню. В полоскальню за мной заходит мой парень, словенец, он не знает, что мужчины в полоскальню не ходят. Мы с ним одни. Ты же обещала, ты же мне обещала, завтра у меня день рождения, ты обещала. Я обещала его поцеловать. Лучше бы мне было не обещать. Он долговязый, тощий, прыщавый, некрасивый, он мне противен, и единственный его плюс в том, что я ему нравлюсь. Только он один и ходит за мной. Приходи сегодня вечером на Святой Иван, это говорит он. Святой Иван — это наш самый лучший пляж, там много лавочек и мало фонарей. Я приду. Сейчас я сижу наверху, на террасе. Сначала пусть из дома уйдет папа, и только потом я. Смотрю, как мимо проходят люди, сижу, наклонившись к сдвинутым коленям, и жду, когда уйдет папа. Он выходит. Я чувствую это спиной, я ничего не говорю ему, он тоже ничего не говорит мне, подразумевается, что я сейчас пойду спать. Я сплю на втором этаже, он не стал проверять, в комнате ли я, я жду, когда он уйдет. Летом он возвращается домой с рыбалки рано утром. Если полнолуние, то он на Святом Иване. Сейчас я вижу его на улице, улица под моими сдвинутыми коленями. Он только что принял душ, побрился, надел клетчатую рубашку и отглаженные брюки с острой как бритва стрелкой. Он направляется в сторону Святого Ивана, я вижу это с нашей террасы. Совсем темно, мой парень ждет меня рядом с памятником. Обнявшись, мы идем по направлению к Святому Ивану. Садимся на самую далекую от фонарей лавочку, остальные освещены тоже довольно слабо. Приходит мой отец. Идет он весело, обнимает двух словенок. Они отдыхающие, из словенского дома отдыха. Этот дом отдыха зимой охраняет папа, у него есть и собака, и пистолет. Отец лапает словенок. Они что-то пьют, все по очереди, из небольшой бутылки. Я слышу странный звук. Хухухухуху. Это смеется мой отец. Я первый раз в жизни слышу его смех.
Я бы и не подумала, что это его смех, но он единственный мужчина, который здесь сидит на лавочке и смеется. То есть на лавочках сидит много мужчин, сейчас лето, но они сидят молча. И мой парень молчит. А потом они начинают петь, они, трое, словенскую песню. Мой отец красиво поет, я первый раз слышу его пение. Мой парень, словенец, гундит мне в ухо: ты же мне обещала, ты обещала. Открываю рот, первый раз в жизни в мой рот влезает чужой язык. Отвратительное ощущение! Мне противно, кажется, что меня вот-вот вырвет. Я выталкиваю его язык изо рта и говорю: с днем рожденья, а больше я не хочу. Мой первый парень что-то бубнит. Мой отец пьет из небольшой бутылки. Очень мне хочется подойти к их скамейке, взять из его руки бутылку, приложиться к ней и глотнуть большой глоток алкоголя, чтобы смыть то впечатление, которое оставил у меня во рту толстый, вялый, мясистый язык. Но я остаюсь сидеть. Бутылку держит в руке мой чисто вымытый папа, папа в чистой рубашке и брюках со стрелкой. Хотя он и вымылся, я чувствую, как от него воняет чесноком, белым вином и папой.
А теперь я снова вижу нас в том лесу. Мы ждем, ждем. Цвик, цвик, цвик, цвик. Постепенно наступает утро, медленно, медленно, но пока все еще не утро. Цвик, цвик, цвик, цвик, тихо щебечут птицы, они только начали просыпаться, еще не трещат как сумасшедшие от счастья, что уже рассвело, еще не рассвело, не совсем.
Когда-то я была учительницей. Большинство учительниц любит свою работу. Они входят в класс, исполненные желания чему-то научить маленьких и не совсем маленьких детей. Им не мешает ни вонь от детей, ни тупость коллег-учительниц, ни их злобность, ни директор, который директор только потому, что в школе он единственный мужчина. Мальчишки, а я говорю вам о том времени, когда я была учительницей, и своими движениями, и тем, как они шлепали губами, и взглядами, и репликами давали понять, что их грязные яйца полны спермы, которая вот-вот начнет извергаться в моем направлении. Девчонки воспринимали меня как соперницу. Я своими стройными длинными ногами и знаниями, которые очень часто превосходили их знания, демонстрировала, что я сильнее. В учительской дамы более зрелого возраста не могли мне простить крепких бедер и стройных длинных ног. Я жалела их, уверенная, что они всегда были старыми, а я всегда останусь молодой. Прекрасная уверенность, которая с возрастом проходит. В конце учебного года я никому не ставила неудовлетворительных оценок, хотя хорватский язык, который я преподавала, предмет трудный. Завуч говорила: вы не хотите работать летом. Я говорила: некрасиво ставить единицы детям, которые все-таки стараются. Да, стараются! Даже те дрочилы-второгодники, у которых нет ни одного учебника, а из школьных принадлежностей только клей БФ и полиэтиленовый пакет. Я была дерзкой, молодой, беззастенчивой, уверенной в себе и храброй, потому что на работу мне было наплевать. Если вышвырнут на улицу, я ничего не потеряю. Мне было безразлично, кто курит в уборной, чья мама пьет, кто переправил оценки в журнале и кого трахает директор, только ли учительницу географии или еще и молоденькую химичку. Я не могла поверить, что этот господин, который каждое утро приходил в школу с аккуратно распределенной по всей лысине прядью волос, кого-нибудь трахает. Такую прическу американцы называют «флагом», потому что, если налетает порыв ветра, прядь развевается. Это же просто супер, если такой человек может кого-то трахать и если имеется женщина, которую не тошнит с ним трахаться, притом что каждый раз когда его жирное тело стонет в оргазме, на его выпученные глаза падает