29
— А вы разговариваете обо мне?
— Конечно, сынок.
— А что вы говорите?
Я лежал на кровати мамы и папы, подсунув под спину подушки, сцепив руки за головой и свесив ноги с края кровати. Я смотрел, как мама красится перед зеркалом. Раньше мне нравилось за ней наблюдать. И теперь опять стало нравиться. Она снова красилась долго и старательно.
— Так что вы обо мне говорите, мам?
Мама постриглась. Новая прическа ей очень шла. Волосы, правда, уже не блестели, как раньше, и седины стало много. Сказать ей, что я могу выдернуть седые волосы? Пожалуй, не стоит.
— Даже не знаю, — протянула мама. — Много всего хорошего. — Она вдела сережку в ухо и сморщила нос. Я тоже сморщил нос. Мама покрутила сережку в ухе.
— А все-таки, мам?
Хорошо бы мама с папой сказали психологу, что я самый лучший сын на свете, что я жив и здоров, что я с ними и что именно я даю им силы и желание жить. С тех пор как они вернулись из Шотландии, они ходили к этой женщине-психологу каждую неделю и целый час говорили, говорили, говорили. Даже без перерыва на чай с печеньем. Я уж не помню, сколько недель прошло с тех пор. В школе началось и закончилось полугодие. Долгими-долгими часами они сидели и разговаривали. Тысячи и тысячи минут длились их беседы. О чем они могли говорить все это время, если не обо мне?
— Мы говорили о том, как все это повлияло на тебя, — только и сказала мама.
Ресничка прилипла к ее щеке. Мама наклонилась поближе к зеркалу, сняла ресницу. Ее брови, теперь уже не черные, а слегка серебристые, сошлись над переносицей. Я видел ее грудь, не такую круглую, как раньше, с морщинками.
— И что?
— Что, милый? — Она улыбнулась мне в зеркало, открыла тушь, вынула кисточку —
— А что еще вы говорите?
Не могу спокойно смотреть, как она тычет в себя этой кисточкой. Так ведь и глаз выколоть можно.
Мама, приподняв подбородок, накрасила верхние ресницы и даже не размазала тушь по лицу.
— В двух словах не расскажешь, милый.
Вот интересно: оказывается, можно разучиться говорить, писать, ходить, думать, спать, готовить, есть, одеваться, водить машину, можно забыть-забыть, совсем забыть про своего сына, но запросто красить ресницы.
— А откуда ты знаешь, как все это на меня повлияло? — услышал я свой голос, холодный- прехолодный. Ледяной.
Я уперся пятками в заднюю спинку кровати.
— Я много о тебе знаю, Гарри.
— Но что ты знаешь про то, как все это на меня повлияло?
— Как же мне не знать, сынок, — тихо сказала она. — Я живу с тобой под одной крышей. Я твоя мама.
Она от меня отодвигалась. Нет, она сидела на том же месте, прямо передо мной, но по лицу ее я видел, что она от меня отодвигается.
— Ты же никогда не спрашивала, мама.
Она повернулась и посмотрела на меня. Один глаз ее был полностью накрашен, другой нет. От этого ее удивление было виднее. От этого казалось, что ее очень легко обидеть.
Но это же просто слова, они не звучали так уж страшно, когда я говорил их отражению в зеркале.
— Я спрашиваю сейчас. — Голос ее был мягким и тонким.
Мне не хотелось обижать ее, но было уже слишком поздно.
— Нет, ты не спрашиваешь, нет, не спрашиваешь.
— Я действительно хочу знать, Гарри, сынок.
Она глотала слезы.
— Нет, ты спрашиваешь только потому, что я сам сказал.
— Поверь, милый. Прости, что не спрашивала раньше. Мне так жаль, так жаль. Гарри, дорогой, расскажи мне все.
А что сказать? С чего вообще начался этот глупый разговор? Лучше бы я промолчал. Я просто хотел проучить ее за то, что она думала только о Дэниэле и совсем не радовалась, что у нее есть я.
Мама сидела передо мной. Накрашенный глаз готов взглянуть на улицу, на психолога, на прохожих вокруг, зато другой — глаз моей настоящей мамы, которой сейчас очень плохо, которая пытается быть сильной… и принимает мои слова как часть наказания.
А в зеркале я видел себя: развалился на кровати и колочу пятками по спинке только потому, что знаю — она этого жуть как не любит. Надо немедленно прекратить. Но как?
— Ты все равно не поймешь, — сказал я, сам не знаю почему. Может, чтобы обидеть маму, может, чтобы обидеться самому и сбежать из их спальни.
Я не сходил в туалет, не почистил зубы. Пусть изо рта будет дурно пахнуть, пусть утром будут мокрые простыни. Плевать. Я стянул с себя одежду, бросил на пол, прошелся по ней. Плюхнулся на кровать. Душ я тоже не принял. И отлично. Утром вонять в комнате будет еще сильнее. Поковырялся пальцем в носу, вытащил огромную зеленую козявку с хвостом, вытер палец о простыню под подушкой. Веду себя как малявка. Но с каждой гадостью мне становится все хуже.
Голодный и злой, я лежал в полутьме с закрытыми глазами и чувствовал себя полным придурком.
— Себастьян, — кричала мать Сэба, — еще пять минут.
Я хотел оказаться там, в кустах, рядом с Сэбом. Я ел бы только орехи, ягоды, ну и еще хлопья. Мне не нужно было бы ни с кем говорить, а значит, я и не обижал бы никого. Вот вылезу сейчас из окна, спущусь во двор по водосточной трубе и разобью палатку.
Я представил, как бегу через кусты, подальше от нашей улицы. Накачанные ноги боксера не подводят. Я подпрыгиваю, как Супермен, высоко-высоко, прямо на мост. Еще один прыжок — и я уже на дороге, мчусь сквозь шумную, трескучую ночь вслед за поездом. Еще прыжок. Я на крыше вагона. И поезд несет меня вперед, к другим улицам, к другим городам, прочь отсюда, далеко-далеко.
Я вовремя вспомнил, что эта дорога идет лишь до Хаммерсмита, а потом тупик.
30
— Это не значит, что мы сдались, — сказал папа.
— Мы лишь признаем свою потерю, — сказала мама. — Огромную потерю.
Над нашими головами нависло тяжелое темно-серое небо. Вода в реке, похожая на нефть, хотела утащить нас на дно. Угольно-черные поезда, громыхавшие за нашими спинами, запросто могли столкнуть нас в реку. А мы втроем каким-то чудом оставались на мосту.
У папы в руках был ранец Дэна. А внутри — все то, что мы хотели выбросить в реку. И еще кирпич.