обменялся несколькими словами с пожилой женщиной, сидевшей у двери, и обернулся ко мне:
— Хотите, зайдем к одному приятелю?
Пока мы поднимались по узкой лестнице, я не мог отделаться от чувства, что иду на встречу с Пепе ле Мокко или еще с кем-то в том же роде. Однако человек, который вышел нам навстречу и ввел в маленькую, плохо освещенную комнатку, не имел ничего общего с романтическим обликом Шарля Буайе. Трудно было сказать, какого возраста этот алжирец, но признаки тяжелой болезни были налицо: бледная, с желтоватым оттенком кожа, глаза лихорадочно блестят…
Асур — как мне представили хозяина — усадил нас в тесной своей каморке и сразу принялся расспрашивать о последних новостях. Разговор, который они вели с журналистом, явился для меня как бы продолжением моей беседы с Аллегом. Но, слушая их, я невольно думал о том, что пройду и через этот дом, как через столько других, ничего толком не узнав о трагедии его обитателя.
У алжирца были резкие, нервные жесты и острый язык. Он говорил о произволе властей как человек, ко всему привыкший, — не с озлоблением, а с горькой иронией. И когда я осмеливался о чем-нибудь спросить, он вместо ответа рассказывал какую-нибудь историю, полную мрачного юмора.
— Но ведь выборы все же существуют? — спросил я в какую-то минуту.
— Существуют, — кивком подтвердил Асур. — На последних я был назначен уполномоченным и добросовестно пошел на избирательный пункт с самого утра. Местные власти торжественно восседали рядом с урной. «Выборы закончены!»— сообщил мне председатель. «То есть как закончены? — возразил я. — Сейчас только семь утра». — «Ошибаетесь, сейчас семь вечера», — сказал он. И для подтверждения обратился к своему соседу, мэру города: «А ты что скажешь?» Тот вынул часы, внимательно посмотрел на циферблат и с важностью подтвердил: «Совершенно верно, ровно семь вечера».
Асур рассказал еще несколько аналогичных случаев, но о себе говорить не захотел — вернее, говорил крайне лаконично и сухо: да, действительно, он окончил университет, но только для того, чтобы более умело вести борьбу против европейцев; в компартию вступил очень поздно, тоже из-за ненависти к европейцам; учительствовал некоторое время, точнее — пока не уволили. Теперь? Ну, теперь он на такой работе, с которой уволить невозможно.
— Но и на этой он пробудет недолго, — заметил мой спутник, когда мы вышли на улицу. — Не уверен, что он вообще дотянет до лета.
Прогулка по городу продолжалась и на следующий день. Машина скользила по мокрому асфальту дороги. Сбоку темно-зеленой стеной высились колышимые ветром тропические сады. Сквозь отполированные дождем пальмовые листья мелькали широкие каменные террасы, красные и желтые парусиновые козырьки от солнца, сахарно-белые мавританские купола. То были виллы французских богачей. Лакей в полосатом жилете и с раскрытым зонтом сосредоточенно прогуливал двух коричневых низкорослых собак с провисающими до земли ушами. Дождь — не дождь, а господские собаки должны получить утреннюю порцию чистого воздуха.
Такси свернуло с главного шоссе, спустилось по крутому склону и вдруг затормозило. Мы с журналистом пересекли поросший травой пустырь, дошли до края глубокого рва, и нашим глазам предстало диковинное зрелище.
Далеко впереди, над синевой залива, торжественным амфитеатром поднимались многоэтажные белые здания европейского города. Ниже вились портовые улицы с доками и мрачными промышленными строениями. А под ногами у нас спускалось вниз похожее на огромный грязный желоб уродливое селение — тысячи хибар из ржавых бочек, ящиков, истлевшего тряпья и картона. Это был бидонвиль Махиеддин.
— Осторожней, не поскользнитесь, — предупредил мой спутник, когда мы двинулись по крутой улочке вниз.
Предупреждение было своевременным. «Улица» представляла собой скользкий глиняный лоток, по которому бежали дождевые потоки. Мы поравнялись с ржаво-коричневыми жилищами этого поселка — невообразимо жалкими лачугами, часто ниже человеческого роста.
То прямо по воде, то скользя по вязкой грязи, мы все же достигли нижнего края бидонвиля. Если сверху вид этого поселка был неприятен, то со дна кратера — просто страшен. Вокруг нас громоздились одна на другую сотни зловонных берлог Махиеддина. День под сеткой дождя был сумеречно-желтым, ветер звенел и стучал ржавыми листами железа, от нагретой солнцем грязи вздымались мутные белесые испарения, а по узким проходам между лачугами брели, оступаясь и скользя, оборванные люди с землисто- серыми неподвижными лицами.
Нас окружили бледные полуголые ребятишки. Они не кричали, не бегали, не скакали. Они лишь переступали с ноги на ногу и глядели на нас грустными, старческими глазами.
Я вынул фотоаппарат, но щелкнуть не успел: чья-то рука схватила меня за плечо. Несколько человек, неизвестно откуда взявшихся, обступили меня.
— Зачем снимаешь?
— Да ведь мы журналисты! — прозвучал у меня за спиной голос моего знакомого.
— Из какой газеты?
— «Альже репюбликен».
Это успокоило их. Некоторые даже по собственной инициативе встали перед аппаратом.
— От вас тоже никакого проку, — презрительно бросил тот, кто спросил, зачем я снимаю. — Сколько раз приходили сюда, а все как было, так и остается. Вот, нате, снимайте!
С этими словами он пнул ногой дверь соседней лачуги. В углу на куче соломы сидела худенькая девочка, укачивая орущего у нее на руках младенца. На земляном полу трое оборванных ребятишек возились с грязным, облезлым котенком. Возле двери, скрестив ноги, сидел костлявый старик с поредевшей желтой бородой. Его мутные, незрячие глаза были устремлены в пространство, бесцветные губы шевелились, словно шепча молитву. Посередине лачуги над ящиком, заменявшим стол, склонилась пожилая женщина — она разламывала огрызки черствого хлеба и тщательно укладывала их в глиняную миску. Это занятие поглощало ее так, будто она готовила какое-то замысловатое блюдо, а не простое варево из объедков, добытых на помойке.
— Люди делают, что могут, — вступился за нас один из мужчин.
— Делать делают, да проку нету, — отозвался другой.
— А от чего есть прок? — спросил журналист.
— Что ты у меня спрашиваешь? Сам сыщи ответ. Ты ходил в школу, а я нет.
Мы двинулись дальше по узкому желобу, который постепенно расширялся. По одну его сторону появилось несколько более приличных строений. Тут был бидонвильский рынок. На ящиках был разложен товар: зачерствелые ломти хлеба, полусгнившие апельсины, грязные комья спрессованных фиников.
После долгого странствования по пригородам мы снова оказались в европейском квартале Алжира. Присели отдохнуть в каком-то новом кафе в псевдоамериканском стиле. По другую сторону улицы открывался через стекло витрины интерьер ресторана «Феникс». Было обеденное время, официанты в белых смокингах торжественно разносили подносы с закуской — копченая рыба, тонко нарезанная ветчина, красные омары и португальские устрицы на льду, грейпфрут в сиропе и маринованные огурчики, призванные пробудить к деятельности даже самые обленившиеся желудки. В глубине зала перед докрасна раскаленными спиралями электрического вертела в четыре ряда медленно поворачивались цыплята, На широких столах соблазнительно поблескивали бутылки итальянского киянти и французского шампанского, рейнского вина и испанской мадеры, а рядом высились пестроцветные груды плодов из всех частей света и всех времен года.
В этом городе не требовалось искать контрасты — они сами тебя находили. Однако опыт уже научил меня не слишком доверять им. Чем они эффектнее, тем больше риска, что читатель подумает: «Уж ты наговоришь!»
Сотрудник «Альже репюбликен» потратил на меня еще два дня. Этот славный, сердечный и любезный юноша порвал со своей мещанской семьей, чтобы вступить на путь, который вскоре привел его в подвалы полицейской инквизиции.
Поскольку я уже повидал в столице Алжира все, что хотел увидеть, я решил двинуться в глубь страны.
Было четыре утра. Озябший, невыспавшийся, прохаживался я по тротуару, а толпа арабов возле автобуса непрерывно росла и становилась все более шумной. Автобусу давно уже полагалось бы отойти, но