впечатление? Для нас вы просто грязный коммунист, и мы с вами разделаемся, можете не сомневаться! Не с такими справлялись!' Он вскочил и заорал: 'Отвести!'
Согласно формальностям приемного отделения полицейской тюрьмы, надзиратель поднялся со мной на четвертый этаж. В конце длинного коридора он открыл передо мной дверь. Впервые в жизни я вошел в помещение длиной пять шагов и шириной три шага, именуемое камерой. Несмотря на очевидную неприятность моего положения, я все-таки никак не мог настроиться на серьезный лад. Ошибка, и все тут, говорил я себе. Надзиратель вежливо пропустил меня вперед и, заметив, как я изумился, увидев четыре койки, с подчеркнутым добродушием проговорил: 'Ваша судьба печальна, но вы не огорчайтесь! В этой камере бывало много знаменитых политических заключенных. Еще до Гитлера тут сидели самые лучшие господа. Это было в веймарские времена. Впоследствии Гитлер сажал сюда своих политических противников. Поверьте, за этим столом кушали высшие офицеры, бароны, духовные особы. Правда, сомневаюсь, остались ли они в живых. Но здесь проходил их первый, в общем-то безопасный, период. Сегодня сюда вселяетесь вы. Еще один благородный жилец!.. Не волнуйтесь, и вы со временем выйдете отсюда. Между прочим, это далеко не худший из наших апартаментов!'
С этими словами он вышел, запер дверь на замок и щелкнул задвижкой.
В ранней молодости я не раз выкидывал фортели, не дозволяемые полицией. Узнавая о моих проделках, друзья и знакомые от души хохотали. И если в этих случаях у какого-нибудь бюрократа- чиновника не хватало чувства юмора, то всегда находился более высокий начальник, приказывавший 'замять дело'. Даже президенты городской полиции и те иной раз вызволяли меня из беды. Теперь, очутившись в камере, я вспомнил об одном совсем недавнем случае.
После утомительной ночной поездки я остановился у края шоссе, чтобы немного поспать. Вдруг меня будит полицейский, и я, не разобравшись, кто передо мной, спросонья пробормотал, куда именно ему надлежит поцеловать меня. Он сильно рассердился, и в конце концов мне пришлось уплатить штраф. Но теперь все выглядело совсем иначе. В камере сидел не гонщик компании 'Мерседес', а человек, подозреваемый в попытке улучшить взаимопонимание между восточными и западными немцами!
До сих пор чиновники уголовной полиции порой приходили в замешательство, выясняя, что этот человек и знаменитый автомобильный гонщик из 'лучших кругов общества' — одно и то же лицо и что репрессии против пего могут оказаться крайне непопулярными. Или, может быть, рассуждал я, будучи немцем и общаясь с 'теми' немцами, я уже настолько изолировал себя от 'хорошего общества', что со мной станут поступать, 'как со всяким нежелательным человеком', и возьмут под полицейский надзор? В сущности, так оно и вышло — я уже фактически 'сидел', хотя все еще пытался посмеиваться над случившимся и 'не допускал', что это произошло со мной. 'Спокойно, Манфред, не волнуйся, ошибку должны исправить, — утешал себя я. — Через несколько часов следователь все выяснит, и во второй половине дня ты наверстаешь все, что не смог сделать утром'. Мне не приходило в голову, да я бы и не мог поверить, что правители Западной Германии хотят расправиться со мной, чтобы запугать других. Но проходил час за часом, и ничто не изменялось! Я оставался под арестом. Когда откуда-то издалека доносились шаги или позвякивание ключей, я настораживался. Но никто не приходил ко мне. Днем принесли жиденькую похлебку, а потом хлеб с маргарином. Настал долгий вечер, а за ним потянулась еще более долгая ночь. Я живо представлял себе мою убитую горем мать, повергнутую в отчаяние сенсационными сообщениями газет о моем аресте. Мой заботливый надзиратель сунул мне мюнхенскую 'Абендцайтунг' за 8 мая. Над пятью столбцами на первой полосе горела ярко-красная шапка в две строки: 'Автогонщик фон Браухич арестован как государственный изменник!' Репортаж заканчивался следующей недвусмысленной фразой: 'По-видимому, федеральный суд возбудит против Манфреда фон Браухича дело по обвинению в государственной измене'.
Государственная измена? Что это, собственно, значит? Я спросил надзирателя, но он только пожал плечами. Вскоре он принес мне том Уголовного кодекса, и я прочитал: 'Государственная измена — это преступное посягательство на внутреннюю целостность государства. Она налицо, когда кто-либо предпринимает попытку насильственного изменения Конституции или пытается насильственно присоединить имперскую территорию, частично или полностью, к какому-либо иностранному государству или отторгнуть часть от целого'.
Неужели все эти люди с ума посходили? Насильственно изменить Конституцию?! Отторгнуть часть империи?! Видимо, я имел дело с дураками, чтобы не сказать с полными идиотами.
Но я хорошо знал своих братьев по классу. Ведь я действительно начал действовать вразрез с интересами моей общественной группы. Она сочла это опасным для себя и обвинила меня в предательстве...
Я попытался поудобнее улечься на койке и собраться с мыслями. Ночью в тюремной камере очень тихо, куда тише, чем где бы то ни было. Даже твои мысли и те, кажется, не могут улететь за пределы плотно закрытого и зарешеченного окна.
Я думал о Гаральде, который, конечно, никогда бы не попал в подобное положение. Я спросил себя: как он может отнестись ко всему этому? Его родной брат, потомок Браухичей, обвинен в государственной измене! Невероятно! Видимо, даже со своей женой он говорит об этом неприятном происшествии только шепотом, а с сыном и вовсе не обсуждает его. Другое дело мой скандал с Бальдуром фон Ширахом — тогда Гаральд был всецело на моей стороне. Теперь же он, скорее всего, скажет примерно так: 'Дорогой Манфред, как же это ты так сбился с пути? Я не могу поддержать тебя! Ты покинул родное гнездо, чтобы вступить в тайный сговор с маленькими людьми, с чернью против нашей благородной касты... Нет! Ты поступил очень плохо!' И он отвернется от меня... Что ж, значит, еще один человек не понимает, что в этом случае разговор идет о глубоко принципиальном конфликте...
'Государственная измена'! Эти два слова не давали мне покоя. И вдруг в памяти возникло имя, вспомнилось грубое и заурядное, плоское лицо: Фрайслер! Я видел его в ресторане 'Тэпфер' вместе с другими столь же отвратительными господами, которые в панике сорвались с мест, когда раздалась сирена воздушной тревоги. Именно Фрайслер непрестанно толковал о государственной измене как о чем-то массовом, обычном, повседневном. Но я вспомнил и графа Штауффенберга, который пожертвовал собой, подложив бомбу под стол Гитлера. Своим мужеством этот человек завоевал себе всеобщее уважение. И я подумал: неужели, очутившись в камере мюнхенской тюрьмы, ты станешь малодушничать и дрожать перед какими-то жалкими горлопанами? Нет, ты продолжишь свою борьбу за дело, которое считаешь справедливым. Спорт должен не только объединять людей вообще, но и прежде всего служить моему народу связующим звеном... Таково было мое твердое убеждение, и убогая мышиная возня мюнхенской полиции, разумеется, не могла поколебать его.
На следующий день меня вывели из камеры, поставили перед фотоаппаратом и быстро сняли в профиль и анфас для альбома полицейского архива, облегчающего розыск карманных воришек и взломщиков. Затем у меня сняли отпечатки пальцев, дополняющие эти фотографии, вроде того как специальный ключ 'дополняет' замок наручников.
Я простился с моей камерой и моим надзирателем-оптимистом, но, как выяснилось, лишь для того, чтобы сесть в 'зеленую Минну'41 и в обществе нескольких уголовников-рецидивистов, которых до того знал только по анекдотам, перекочевать в тюрьму 'Мария Хильф', расположенную в Нойдэке под Мюнхеном.
Первая встреча с моим адвокатом прошла довольно драматично: со слезами на глазах он заявил мне, что ведение моего дела может иметь для него весьма тяжелые финансовые последствия и что его жена, ожидающая ребенка, в полном отчаянии. Уже рано утром ему звонили какие-то его клиенты, в частности представитель крупной фирмы, которую он обслуживал как юрисконсульт, и сокрушенно упрекали его за намерение выступить в роли защитника на процессе 'с коммунистическим налетом'. Его призывали не пятнать свое адвокатское имя. Мне пришлось успокоить беднягу, прежде чем перейти к собственным делам. Меня особенно волновал день, на который была назначена проверка обоснованности моего содержания под стражей.
Прошло три недели, и ко мне прибыл прокурор Вагнер из федерального суда в Карлсруэ. Чиновник мюнхенского полицейского управления буквально задыхался от возбуждения и рядом со сдержанным федеральным прокурором выглядел невероятно глупо.
'Мы знаем про вас все, преступник вы этакий! — зарычал он на меня. — Мы перерезали ваши туго натянутые нити. Нам известно, чего именно вы добиваетесь с вашими коммунистами!'