в глазах избороздил пространство между Курском и Хабаровском.
Он не видел голубей на площади Сан-Марко, не слышал, как дышит весенними вечерами Латинский квартал, – зато из писем трудящихся в газету «Правда» мог безошибочно извлечь решения грядущего пленума.
Когда он вспоминал свою жизнь, она представлялась ему в виде заброшенной железнодорожной станции с бюстом Ленина в углу, причем Ленин был с трубкой, бровями и родимым пятном одновременно.
А еще Семен Исаакович был болен гастритом и пил от нервов элениум – если элениум удавалось достать.
Таково было влияние советской власти на Семена Исааковича.
Что же до обратного влияния, то это вопрос темный, потому что она Семена Исааковича не видела в упор.
Но так было не всегда.
Когда-то, в молодости, она любила его. Она приняла его в пионеры и повязала кусочек своего бескрайнего знамени на его тощую шею. Она позвала его за собой – туда, где будут и Сандвичевы острова, и монгольфьеры, и всего этого хватит всем поровну. И когда Семен Исаакович первый раз перевыполнил что-то, она вкусно покормила его, и когда он пролил за нее кровь – дала за это медаль.
Но потом с нею случилось то, что часто случается с женщинами в летах, – ее потянуло на молодых и светловолосых. Она бесстыдно кадрила их, звала вдаль, обещала монгольфьеры и Сандвичевы острова, – а Семена Исааковича просто держала при себе, не разрешая отлучаться. С годами у нее обнаружился склочный характер и тяжелая рука; она не держала слова, не краснея, лгала в глаза – и при этом постоянно требовала от Семена Исааковича доказательств его любви. И он с ужасом обнаружил однажды, что любить ее у него уже нет сил.
Шли годы; он старел, дурнел и терял зубы: одновременно старела, дурнела и теряла зубы она – но, не замечая схожести судеб, все больше охладевала к старику.
Он еще по инерции считал ее своею, но уже вел себя соответственно возрасту, чего не скажешь о былой возлюбленной: она по-прежнему строила из себя целку и крикливо звала вдаль. Семена Исааковича как мужчину строгого и положительного это раздражало.
Но гораздо больше раздражало его с некоторых пор одно подозрение. А именно: подозревал Семен Исаакович, что кончится раньше нее – и даже скорее всего, потому что живучей мадам оказалась до чрезвычайности, а надеяться на добровольный уход в данном случае не приходилось.
И проснувшись в одно среднестатистическое утро, он вдруг остро пожалел себя за бесцельно прожитые годы и понял с холодной утренней ясностью, что старая блядь попросту надула его, ограбила, обсчитала на целую жизнь.
И тогда Семен Исаакович встал, умылся и пошел в ОВИР подавать документы на развод. Сначала, окаменев от обиды, мадам замолчала на целый год, а когда Семен Исаакович робко напомнил ей о своем желании расстаться, начала скандалить.
Два года она не давала согласия, а потом, расплевавшись, ободрала Семена Исааковича как липку и, изнасиловав на память, отпустила на свободу – без сбережений, квартиры и в последних брюках. Но к этому времени ему было уже все равно – лишь бы никогда больше не видеть этой отвратительной бабы с ее перестройкой, что по-латыни, как сказал по секрету знакомый врач, означает «климакс».
Про государство, куда съезжал Семен Исаакович, он слышал от Центрального телевидения много плохого, но ее там не было – это он узнал от надежных людей совершенно точно.
Немного пугала концентрация евреев, но всю войну Семен Исаакович провоевал в разведке и был не робкого десятка. От новой пассии он не ждал любви, ограничивая свои притязания покоем и уважением к старости.
Он дремал в ожидании вылета в Вену, и ему снился духовой оркестр Министерства обороны, исполняющий марш «Прощание славянки».
Самоопределяшки
Дядя Гриша появился на пороге родной коммуналки с чемоданчиком в руке, другой прижимая к тощей груди самоучитель по ивриту. Месяц, проведенный им в командировке в Воронеже, не пропал даром: он уже знал несколько слов на родном языке плюс почерпнутое от сиониста-наставника Безевича выражение «киш мир ин тухес». Что это самое «киш мир ин тухес» означало, дядя Гриша еще не знал, но, судя по частоте употребления сионистом Безевичем, без этих слов делать на исторической родине было нечего.
Евреем дядя Гриша ощутил себя недавно, а до этого ощущал себя тем же, что и все, и хотя писал в пятом пункте все как на духу, но лишь только потому, что в детстве его приучили говорить правду.
Выпив чаю, дядя Гриша опустился в продавленное кресло и блаженно вытянул ноги в тапках. Он был немолод и любил подремать, окончательно уяснив в последние годы, что ничего лучше собственных снов уже не увидит. Но подремать не удалось. Через некоторое время в мягкий туман размягченного сознания вплыл тоскливый, повторяющийся через равные промежутки звук. Звук шел из-за стенки, за которой жила семья Ивановых:
– Уэн-нь! Уэн-нь! Уэн-нь!..
Как оказалось, это было увертюрой: после очередного «уэн-нь» из-за стенки донесся дискант главы семьи, поддержанный разнокалиберными голосами остальных Ивановых.
Пели все они не по-русски.
По голове дяди Гриши поползли мурашки. Он встал и на цыпочках вышел в коридор. Но это были не галлюцинации. Из-за ивановских дверей явственно доносилось пение и систематическое «уэн-нь», вызывавшее в организме дяди Гриши чувства совершенно панические.
В конце коридора что-то шипело и лилось; это несколько успокоило дядю Гришу, и он трусцой поспешил на звуки нормальной жизни. На кухне разогревал сосиску студент-заочник юрфака Константин Кравец.
– Здравствуй, Костя, – сказал дядя Гриша. – Слушай, ты не знаешь, что происхо…
На этом месте язык перестал его слушаться, потому что студент стоял у плиты в красных шароварах, вышитой рубахе и при этом был обрит «под горшок».
– Здоровеньки булы, – хмуро отозвался наконец будущий юрист, – тильки ты ховайся, комуняка погана, бо я дюже на вас усих лют.
Членом правящей партии дядя Гриша не был, но на всякий случай без лишних вопросов попятился в темную кишку коридора. На первом его повороте, возле комнаты Толика Зарипова, на голову ему что-то упало. При ближайшем рассмотрении упавшее оказалось седлом. Дядя Гриша выругался, и на родные звуки выползла из своей клетушки с кастрюлькой в руке бабушка Евдокия Никитична.
– С возвращеньицем, милок, – сказала она. – Как здоровье?
– Шалом, Никитична, – ответил дядя Гриша, очумело пристраивая седло обратно на гвоздь. – Что в квартире происходит?
Но бабушка не ответила на этот вопрос, а только уронила на пол кастрюльку и спросила сама:
– Ты чего сказал?
– Что? А-а… Шалом. Шалом алейхем! Ну, вроде как «будь здорова»!
– Это ты по-какому сказал? – опасливо поинтересовалась бабушка.
– По-родному, – с достоинством ответил дядя Гриша. – Еврей я теперь. – Он подумал минуту и, чтобы на этот счет не осталось никаких сомнений, добавил: – Киш мир ин тухес, Евдокия Никитична.
Старушка заплакала.
– Ты чего? – испугался дядя Гриша.
– Совсем нас, русских, в квартире не осталось. Вот и ты… – Старушка всхлипнула.
– Как не осталось? – удивился дядя Гриша – и осекся, услыхав тоскливое «уэн-нь» из ивановской