критики бездарных книг во времена, когда работал Марк Щеглов, был изобретен тезис «хозяйского отношения к литературе». Щеглов резонно возражал: к литературе не применимо плюшкинское правило «в хозяйстве все пригодится», и хозяйское отношение нельзя распространять на халтуру. Белинского журнальные недруги называли «неистовым» за его страстность. Бесстрастие, по-видимому, плохо вяжется с серьезным занятием критикой. Мягкий в жизни, Марк Щеглов в литературе был бойцом неуступчивым и азартным. И все же «разносить» или «восхвалять» — это не его ремесло. Сейчас в критике редки основательные разборы; обычны панегирики, вялые пересказы или, много реже, ироническая отповедь. Марк Щеглов был критиком, способным по преимуществу к «разбору» как к попытке осуществить справедливый литературный суд. Высокая интеллектуальная беспристрастность этого суда при всей эмоциональной увлеченности и составляет, наверное, главную силу Щеглова-критика. Просто холодноватая справедливость, раскладывание по полкам промахов и удач оставляли бы впечатление равнодушного школярства, сухой систематики, чужеродной искусству. Но одна увлеченность, даже страстная одержимость искусством, безотчетная радость при встрече с чем-то неоспоримо художественным и брезгливое отношение к неудаче оставались бы все-таки бедны убедительностью, гибли в бездоказательности критических «захлебов» и разносов, подхлестнутых начальными эмоциями. Если, по замечанию Пушкина, проза требует мыслей и мыслей, то критика требует мыслей втройне. У Марка Щеглова, быть может, и не было самобытных социальных идей, он не чеканил нравственные максимы и не вскрывал социальные корни. Он больше говорил о нарушении эстетических законов, но за ними всегда стояли законы жизни. Эстетика Щеглова была основана на том, что сфера искусства виделась ему не прикладной, служебной по отношению к общественным задачам, а самостоятельной и важной для всего существования человека сферой жизни. Отсюда его война с «иллюстративностью», заданными решениями, «инсценировками» действительности. Отсюда же упорное подчеркивание — не в одной статье — различия должностной, уголовно-административной точки зрения и художественного суда. Юридическая справедливость требует наказания виновных, несомненного итога дела и торжества закона. Искусство, по Марку Щеглову, не обещает непременной воспитательной кары и торжества идеала. Оно руководствуется своими законами, среди которых высший — правда жизни и художественная совесть. 6 Деятельность Щеглова-критика — теперь это, кажется, уже неоспоримо — стала достоянием истории послевоенной советской литературы. Но для новых поколений читателей он не принадлежит к числу живых литературных явлений, тем более что и книги, о которых он писал, в большинстве своем отошли в густую тень. Однако в достаточно широком читательском кругу живет другое — романтический образ молодого Марка Щеглова, какой постепенно обрисовался уже после его смерти по «Студенческим тетрадям», дневникам, письмам, воспоминаниям о нем, и это впечатление дало как бы второе дыхание и его скромному по объему критическому наследству. Свет его личности, воздействие этой уникальной по обаянию фигуры, казавшееся привилегией узкого дружеского кружка, захватило многих читателей, даже вовсе не связанных с литературным миром, и часто стоит произнести его имя, как люди сочувственно и понимающе кивают: «Знаем, мол, слышали, читали». В одном из лучших своих рассказов «Припадок» Чехов дал замечательное определение: есть таланты сценические, художнические, а есть «особый талант — человеческий». Главное в этом таланте — чуткость к чужой боли. Таким человеческим талантом был одарен Марк Щеглов. Чужую боль он чувствовал как свою и обладал к тому же огромной, переливающей через край, детской доверчивостью к людям, открытой душой, легкой готовностью простить, найти извиняющие обстоятельства, умной деликатностью. Ему было присуще отсутствие подозрительности и мнительности вплоть до полной беззащитности. Надо было видеть, как разводил он руками, как искренне недоумевал, когда в пору своей недолгой журнальной работы получал ощутимые удары со стороны, с какой не ожидал. Единственное оружие, которое он знал против этого, — мягкая, нежелчная ирония, часто направленная и на себя, и лишь в редких случаях гнев, бурное возмущение чужим неблагородством или фарисейством. Перенести тяготы болезни и невзгоды судьбы помогало Марку Щеглову его заразительное жизнелюбие. На прогулке, за трапезой, в студенческом быту, в дружеском общении, особенно если погода была хороша и спина не ныла, Марк прямо-таки излучал удовольствие от жизни и жадность к ее радостям. Случается, что такое прирожденное жизнелюбие имеет оттенок зоологического тонуса — хороший сон, отличный аппетит, вечная улыбка и завидная энергия, направленная на удовлетворение своих желаний, которые у такого счастливца исполняются на редкость легко. Но Марк Щеглов — и в этом состояла, по-видимому, особая сила его личности, удесятеренная его судьбой, — сочетал жизнелюбие с пониманием трагизма жизни и непоказной, упрямой верой в других людей, в их изначальные добрые свойства. В конце 40-х годов юноша комсомольского возраста пишет своей знакомой А. Быковой-Халдеевой, затеявшей с ним теоретический спор в письмах и предложившей свое деление людей на «полезных» и «бесполезных»: «Мы в большинстве своем давно уже полезны, трутней, как правило, нет. И сознательно полезны. И вот внутри этого нашего мира безусловно полезных людей мы еще различаемся именно в стародавнем смысле: хороший человек и нехороший человек… В целом-то мы, здорово работающие (в сущности, один для другого), хороший народ. Но вот то, что мы, хорошие люди, умеем еще не любить друг друга вблизи, — это дрянно и обидно. Понимаешь, работать за десятерых, чтобы всем воображаемым землякам, соседям всем жилось веселее, сытнее, а потом дома ненавидеть своего ближайшего, реального соседа за то, что он «плохой» человек! Но это так и бывает. Понимаешь то, что человек полезен (более или менее, в свою мощь), это почти всегда дано, это само собой разумеется. А вот хороший он человек или нет, кто его еще знает. Хотя я уверен, что в катастрофические миги на проверку так называемый «плохой» человек — сутяга, сплетник, завистник, лицемер, себялюб (до определенной степени, конечно…), этот плохой человек окажется лучше себя и удивится сам себе, своему благородству, и все удивятся: «Откуда это у него? Такой был неприятный человек?!.. И нате вам…» Цель моего долгосрочного рассуждения — уверить тебя (или, может быть, показать тебе, что я уверен в этом), что люди, живущие с нами, — хорошие, не только полезные, но и хорррошие! люди» (Архив М. Щеглова). Письмо это может показаться данью юношеской восторженности, к тому же оно несколько витиевато, «теоретично», наивно… Но ведь что-то похожее говорит Марк Щеглов уже зрелым литератором, только что пережив нападки пристрастной критики, всего за год до смерти. «Не надо унывать, Джульетта, и не надо ничего оплакивать, — пишет он читательнице Д. Чавчанидзе. — Мы живем в необыкновенное, суровое, полное нежданного-негаданного время. Думайте о серьезном, ничего не бойтесь, будьте всегда честной и любите людей. Когда я вижу, сколько на свете чудес, сколько любви, хороших людей, дорогих слов, картин, музыки, когда я знаю, что стоит только позвать, и сколько всех нас откликнется! — то можно ли из-за того, что в литературе сейчас, скажем, невесело и приниженно, можно ли из-за этого терять голову?» (Сентябрь 1955 г .). Это ли не свидетельство упрямой веры в жизнь и добро? Хотелось бы, наконец, сослаться на воспоминания матери Щеглова — Н. В. Кашменской, которая лучше всех знала своего сына: «Он любил людей. Да, людей, и это не банальная фраза. Он встречался в больницах и санаториях с самыми разными людьми. И удивительно — со всеми Марк находил точки соприкосновения, чем-то нужен он был им. Как правило, люди, общавшиеся с ним в больницах, становились его гостями дома. Я как-то высказала сыну, что удивлена такой его всеядностью, что ли, в его круге знакомств и даже дружбы, на что он мне ответил: «Мне везет на людей,