Оставив машину у ворот, Кондратьев вошел в церковный двор, обошел храм по тропе, желтевшей в чистой зелени травы, и сел на скамью, серую от времени, мягкую. Пространство за храмом заполняли высоченные колонны старых лип и кленов, здесь было в меру тенисто, в меру солнечно, и очень тихо.
Кондратьев не считал себя верующим, хотя, как многие русские люди, всегда ощущал зависимость от чего-то высшего, неподвластного уму, обожаемого. И он не удивился, когда однажды именно здесь, возле церкви, избавился от тяжелейшей душевной смуты.
Теперь он мог, не травя душу, вспоминать обо всем этом, связывая в единую цепочку факты и события, приведшие к кровавой развязке на загородном шоссе. Теперь он был рассудителен и спокоен. А бывало… О, бывало такое, что всерьез подумывал о психиатре.
Это была ненависть. Порой она захлестывала волной безрассудной ярости. Откуда это в нем, он и сам не знал, думал — таким родился. Хотя помнил за собой совсем другое.
Когда Ленька, по кличке Вдова, потому что фамилия — Вдовин, шмякал лягушек об стенку, он, Федька Кондрашка, только бледнел и кидать отказывался.
Это позднее, когда все вокруг писали и говорили о верности комсомольским заветам, он любил повторять фразу Тараса Бульбы, вычитанную бог знает когда: 'Нет уз святее товарищества'. Вот там, наверное, и надо искать корни ослепляющего чувства ненависти, охватывавшего его всякий раз, когда слышал об очередном предательстве.
Он был убежден: нет ничего хуже предательства. Собаку бездомную можно пожалеть, даже зверя дикого, но предатель — это грязный перевертыш, мерзкая тварь, которую без какого-либо сострадания надо уничтожать. Предатель не имеет права жить.
Таковым давно уже стало жизненное кредо Федора Кондратьева. Сперва он думал, что кредо это — абстракция, нечто чисто теоретическое. Но видно, и впрямь для понимания нужно олицетворение.
Встретился на его жизненном пути красавчик Мишенька Гордин, душа-человек, любимец женщин. Было это в Дании, в советской колонии, где они вместе работали. Откуда Мишенька вылупился и как полз по тихим коридорам Лубянки, Федору знать не полагалось. Знал только анкетное: сын собственных высокосидящих родителей, обеспокоенных неопределенным будущим, выпускник МГИМО, отбывание сроков в нескольких, неизвестно каких, резидентурах.
В Данию Миша Гордин прибыл как заместитель резидента, то есть, его, Федора Кондратьева. Жили они, не тужили, занимались спортом, бегали по утрам, ездили на рыбалку и, конечно, выполняли поручения Центра, стараясь при этом не слишком высовываться из теплого болота совколонии.
А Копенгаген разворачивал перед скромными совслужащими сказочные возможности, — имей деньги и будет тебе сплошной праздник и никаких буден.
Раскованно жили, спорили обо всем в застольях, даже и о политике. Как, впрочем, и вся страна, которую называли Родиной.
— …Поделили общество на чистых и нечистых, вроде как построили и велели рассчитаться по порядку номеров. А затем: вторые-пятые-десятые выйти из строя! В расход. Ополовинили, а сказка о счастливом равенстве не получалась. Убрали первых, вторых, третьих. Остались одни нули. Покой? Тишь да благодать? Но ведь и нули потенциально опасны. Вдруг да выскочит перед ними какая уцелевшая единичка?.. Не-ет, общество нельзя делить ни на какие части. Это — кипящая самотворящаяся масса, в которой части меняются местами. Был, скажем, крестьянин ничем, стал всем, а потом снова ничем. Был Троцкий ничем, стал всем и опять — ничем. В точности и Сталин. Пели: мы рождены, чтоб сказку сделать былью. А наделали Шариковых. Помнишь 'Собачье сердце' Булгакова?..
Так однажды говорил Мишенька в момент, когда Федор вправе был хохмить: 'Миха — под мухой'. Было это на зеленом лугу у тихой речки, где рыба сама на берег выпрыгивала.
И Федор тоже говорил.
— Это точно, — говорил он, все сказанное понимая по-своему. — Только не Шариковы, а Швондеры — первые мерзавцы. Это утверждал сам Булгаков. Помнишь, как там? 'Швондер и есть самый главный дурак. Он не понимает, что Шариков для него более грозная опасность, чем для меня. Ну сейчас он всячески пытается натравить его на меня, не соображая, что если кто-нибудь, в свою очередь, натравит Шарикова на самого Швондера, то от него останутся только рожки да ножки'. И ведь что самое любопытное: написано это Булгаковым в 1925 году. А в 1937-м что стало со Швондерами, уверовавшими, что их воспитанники, выродки Шариковы, уже сделали свое дело — разрушили Россию, ее традиции, обычаи, храмы? Пророк Булгаков, право слово, пророк, за двенадцать лет предсказал…
Оба они тогда были более чем навеселе, оба говорили что думали, забыв об осторожности. А зря. Федор понял это, вскорости оказавшись в Москве. Позлился на доносчика, да простил: сам в этом клубке, знает права-обязанности каждого.
А потом, после его отъезда, в тихой Дании случилось такое, за что прощения не бывает: попал под машину Костя Муравьев, известный Федору не просто как рядовой работник совколонии. Многое из того, за что приходили благодарности Центра, добывалось им, Костей, у которого почему-то была аллергия к сладостям заграничной жизни. Что он там раскопал, Федор так и не узнал, только, должно быть, очень для кого-то опасное, если его моментально убрали. И сделал это добрейший Мишенька, который тут же и слинял, растворился в рекламных сияниях западных просторов.
Но Лубянка уже цепенела от змеиных шипений перестраивающейся прессы и скоро забыла о Мишеньке Гордине. Одним предателем больше, одним меньше. А Федор не забыл.
И вот уже в наше светлое время он встретил Мишеньку в самом центре Москвы, где с одной стороны топорщит перья лепнины знаменитый Моссовет, а с другой презрительно поблескивает моноклями тонированных окон не менее знаменитый «Мост-банк».
Да, времена меняются. Прежде предатели рыли мерзлую тундру, теперь их холеные ручки считают банкноты. Может быть, кое-кому такое кажется естественным: новые времена — новые нравы. Но не Федору Кондратьеву. И тогда же, стоя под благословляющей дланью Юрия Долгорукого, он приговорил Гордина к высшей мере наказания. Приговорил своим судом, беспощадным и окончательным.
Ему понадобилось две недели. Были 'объятия старых друзей', были попойки в соседнем ресторане «Арагви», поездки за город. Федор терпел и ждал, ждал и терпел. И дождался.
Было сложное время противостояния властей. Колючая проволока еще не опутывала улиц Москвы, еще не выслеживали демонстрантов снайперы-провокаторы, а некоторые ушлые бизнесмены на всякий случай уже расползались по заграницам. Удирал и Мишенька Гордин, улетал транспортным самолетом с военного Чкаловского аэродрома. Федор напросился проводить. И Мишенька согласился. При условии, что он отгонит машину обратно.
Был конец лета, леса редели, пыльная листва меняла окраску. На пустынной дороге Федор остановил машину, чтобы на минуту сбегать в кусты. И вышел, оставив на сиденье свой кейс. Отбежав за деревья, лег в траву и нажал кнопку. Взрыв был такой, что его оглушило, и он какое-то время пролежал без сознания. Очнувшись, ушел в лес.
Так, лесами, он и вышел к Гребневу. Было пустынно и тихо на церковном дворе. Как сейчас. И он сел на эту скамью, чтобы прийти в себя.
В кровавых разборках той осени потонуло дело о взрыве на дороге. А он той же осенью, когда душевная смута взяла за горло, вновь приехал сюда, в Гребнево. И вновь нашел облегчение…
Теперь ему казалось, что, не будь этих храмов, этой церковной тишины, до сих пор носить бы ему в себе болезненную вибрацию, от которой впору было сойти с ума.
Федор не слышал шагов, но внезапно почувствовал, что кто-то подошел к нему и стоит рядом.
Это был отец Сергий в своем не единожды стиранном коричневом подряснике, свидетельствующем о принадлежности к белому, женатому, духовенству. В руках он держал ворох кленовых листьев, сразу напомнивших Федору огненный сноп того взрыва.
— Церковь как раз то самое пристанище, где умиряется тревога сердца, усмиряются притязания рассудка и великий покой нисходит на разум. Так говорил отец Павел Флоренский. Хорошие слова. Вы согласны?
Федор встал, церемонно поклонился.
— А ведь я вас знаю, — сказал он. — Слышал на диспуте во Дворце культуры.
— И я вас вижу здесь не впервые. Что-то гнетет?
— Кого теперь не гнетет?