здесь соитие – «фак». Интеллектуал здесь переходит на сленг. Язык улицы и толпы. Так ближе к обнаженной сути.
Я накладываю резиновый рукав на загорелую руку миллионера и слышу биение его сердца. Стрелка на циферблате прибора скажет мне о нем больше, чем его «мерседес» и банковский счет.
Покуда человек копит деньги, скупает дома, тешит тщеславие и плоть, в каждой его клетке работает маленький компьютер, крохотная бомба с часовым механизмом. Это там записана его судьба, а не на небесах. Вот он входит, затянутый в смокинг, дымя сигарой, а некая сила сжимает его сосуды, и никак не отделаться от тяжести в голове. Если эта страна благоденствует, то почему каждый четвертый страдает здесь от повышенного кровяного давления и не может жить без таблеток?..
Но все это не относится к Нилу Гилтону. Нил – девяностолетний гигант. Величав и неподвижен. Лежит, как в гробу, на моем массажном столе. Его щеки и лоб пылают румянцем неопасного кожного рака. Седые, растущие из ноздрей усы слегка шевелятся. Когда массирую эти слякотные мышцы, этот закаменелый скелет, то наклоняюсь к Нилову лицу: не отдал ли концов старик, не врезал ли дуба? О чем он думает сейчас? Скорее всего, ни о чем. Все уже продумано за него в Екклезиасте. Все уже сказано там о его жизни.
Когда я массирую его затылок, слуховой аппарат в большом заросшем волосами ухе начинает петь. Главное – не задеть железную коробочку, вшитую под кожу над самым Ниловым сердцем. Когда я говорю «Перевернитесь», он стремительно вскакивает, поворачивается как волчок на левой ягодице, ложится на живот. Он уже наполовину железный и пластмассовый, этот девяностолетний фабрикант и миллионер.
Пятьдесят лет Нил делает гимнастику и массаж. Вот его скелет, до мельчайших костей, хрящей, сухожилий, весь на виду. У Нила герлфренд с пластмассовой ногой, ждет в «кадиллаке».
– Кому пойдут его миллионы?
– Детям, конечно, детям.
Нила массировать легко, на Ниле не заработать одышки, Нил почти бесплотен. Это все равно что массировать привидение. Одышка появится после мистера Лифа, вице-президента банка с громадными, загнутыми, как лыжи, ступнями. Промассировать такого от гребенок до ног – галерная работа. Трещат в суставах руки. Вначале обрабатываются фаланги пальцев, затем метровые жилистые конечности- рычаги.
Но откуда у меня эти сильные, ловкие движения двумя сдвинутыми в виде лопаты ладонями? Из моего спортивного детства. Когда-то я делал жим двумя на турнике и держал прямой угол на кольцах. Кто бы мог подумать, что это поможет мне выстоять в эмиграции? Мне помогает выстоять детство. В детстве мы совсем близко от эдемских садов, из которых только что вышли. Пот заливает глаза. Вот она уже появилась, одышка, вместе с болью в сердце. Почему-то всегда именно в этот момент мне вспоминаются оптинские заливные луга, изрезанные ручьями. Вязовая старинная аллея к Оптину монастырю, по которой в крестьянской телеге едет русский мужик с косой бородой. Лет Толстой.
Мистер Лиф дает обычно на чай один доллар. Если бы удалось увильнуть от большого Лифа, я потерял бы всего один доллар и не заработал одышки. Но как увильнуть? На копчике вице-президента Лифа – маленький хвост. Постанывая от удовольствия, большой Лиф повиливает хвостом.
Нью-Джерси-тернпайк, штатная дорога, по которой я мчусь в сумраке на работу, напоминает завод «Азовсталь». Навстречу, с холма, стекает раскаленная стальная лава: фары, фары, фары. Я в струе остывающего шлака: хвостовые рубиновые огни. Туда и сюда, туда и сюда… Ежечасно, ежедневно. Из года в год. Стояние на месте со скоростью шестьдесят миль в час. Куда и зачем все это движение? Куда и зачем? Человека мчат сто пятьдесят лошадей. Одного. Я сжигаю громадное количество бензина, отравляю воздух канцерогеном. Каждый автомобиль в этой безумной лаве мог бы перевозить шестерых. Но в каждом только по одному. В каждом запряжено сто пятьдесят лошадей, пожирающих кислород, отнимающих вздох у сердца.
Но почему тогда мне нравится это движение? Верно, так любил своего черного Карагеза лермонтовский Казбич, как я люблю мой белый «форд». Теплый и живой. Светит глазами, урчит. У него повышается температура от летнего перегрева, он замерзает и не заводится зимой. Когда он выходит из строя, выхожу из строя и я. Ломается привычный строй жизни. Выглянешь в окно: его нет на стоянке, – затоскует душа. Ты весь зависишь от него. Спустит колесо в ночном переулке Манхэттена, и ты, гремя железяками, меняешь его, сжимаешь в руке стальной ломик при малейшем шорохе за спиной. Ты моешь и чистишь его, поишь горючим, потчуешь маслом. Лечишь. В зимние метели и летние ливни ты чувствуешь его душу рядом с твоей. В минуту одиночества включишь приемник и слушаешь Моцарта. Он уносит меня из шумного грязного гетто на Виндзорскую дорогу. «В минуты сомнений, в минуты тягостных раздумий ты один мне надежда и опора…»
В восемь утра я заруливаю на стоянку клуба здоровья. Впереди, в белом «мерседесе», ранняя птичка Ансио исполняет на автомобильном клаксоне пассаж из оперы «Паяцы».
Квадратный шоколадный медведь с жуковатым монгольским прищуром, Ансио целый день потеет в сауне. Сауна – его офис. Он намерен провести в сауну белый телефон. Уйдет домой часа на два, высосет дюжину пива «Хайнекен», потом блаженно потеет. Ансио алкоголик и саунаголик. Чтобы не разбухнуть от пива, он выпаривает его. Ансио любит рассказывать о своей таверне:
– Я малограмотный, у меня все здесь, в котелке. Мне такой ум от Бога дан, чтоб запросто доллар в два превращать. Гляди, пачка сигарет. Ее можно за доллар продать, за семьдесят центов. Я отдаю за пятьдесят. Но я продам в три раза больше. Смекай. У меня всегда в таверне народ, потому как я «дринк» дешевле подаю и пиво.
Ансио на заслуженном отдыхе. За стойкой его таверны наемный бармен. Всем детям дал образование. Все трое – доктора. Ансио разъезжает по блошиным рынкам на собственном грузовике.
– Берешь Нью-Джерси-тернпайк. Идешь на север к девятому выходу. Увидишь большую площадь. Пять долларов стол. Тысячи столов. Я делаю сто пятьдесят баксов в день. У меня куртки, рубашки, обувь. Есть еще одно неплохое местечко. Берешь один-девять, идешь на юг…
Ансио в Америке в своем элементе, я не в своем. Это как рыба, которую ты сейчас разделываешь на столе. Может, в далекой глубине та рыба была рыба-доктор, рыба-скрипач, рыба-поэт. А здесь она просто «фуд», жратва.
Вот отчего я, человек с двумя университетскими дипломами, делаю массаж Джо Нойеру. На его пальце золотой дивный перстень в виде обнаженной женщины, с бриллиантами вместо глаз и сосцов. На детородном месте у нее тоже большой бриллиант. Его кожа вся в бородавках, родинках, наростах, спина искривлена наподобие спины автомобиля «фольксваген-биттл». Серебряная жесткая щетка усов. Когда я делаю ему массаж, ноги и руки Джо дергаются, как у паяца на веревочке, все не могут успокоиться. Он затихает лишь через сорок пять минут и засыпает, мелодично попердывая. Но поначалу Джо любит пообщаться.
– У меня фабрика. Сто пятьдесят рабочих. Слишком много забот, Грегори, психически больная жена, дочка тоже с приветом.
– С кем встречаешься сегодня, Джо? – спрашивает кто-то с соседнего стола.
– У меня свидание с Рози.
– Какую машину ты ей купил?
– «Шевроле-шевет».
– Старый сквалыга. Мог бы и подороже.
– Заткнись, сукин ты сын.
Зачем ему миллионы, когда нельзя есть-пить: диабет и диета, – когда возможна лишь французская любовь за деньги. Зато Ансио в свои шестьдесят хоть куда. Вот он тихой сапой прокрадывается из сауны к сонному Джо и кладет в его раскрытую ладонь свой вялый, но внушительный фаллос с хитрым свисающим хоботком.
– Ах ты, ублюдок, – полугневливо возмущается Джо.
– Это вместо рукопожатия, Джо. Ты больше у меня не заслужил.
– Сукин ты сын, Анс, пьяница, урод, монстр. Только мать может любить такое тело.
– Посмотрите на эту обезьяну, жабу, крокодила. Ты жалкий, отвратительный голландец.
– Он голландец? – спрашиваю Ансио.
– А почем я знаю?