— Не бойся, ничего не будет, — успокаивала его Наргинау, — давай лучше чай пить, все равно ветер теперь не даст уснуть.
Она живо разожгла костер, поставила на него чайник и подала на стол холодные моржовые ласты. Наргинау заметно пополнела и с гордостью носила свой округлившийся живот.
Сорокин некоторое время наблюдал за ней, чувствуя, как охватывает его грусть. Мысли снова и снова возвращались к Лене, и чтобы отогнать их, он спросил:
— Послушай, Сеня. Вот родится у тебя сын или дочь. Ты русский, Наргинау — чукчанка, а кто же будут ваши дети, какой национальности?
— О, это очень важно! Я думал об этом, глядя на детишек Миши Черненко. И вот что я решил. Не знаю, как это будет в масштабе всей республики, но я ввел бы для таких случаев национальность — советский. И человек будет сразу заметен: он родился в новое время. И вообще, я бы постановил так: всех, кто родился после революции называть советскими. Ведь это совсем новый народ, такого еще не было в истории.
— Да, по-настоящему все только начинается. А для наших новых земляков сменить образ жизни куда труднее, чем для русского мужика или даже татарина.
— Это верно, — кивнул Драбкин. — Но двигаться вперед надо. Как бы ни было трудно, нам теперь нельзя останавливаться. Вот, говоришь, скоро будет букварь на чукотском языке… Это же черт знает что! Эх, мне бы самому подучиться! Я ведь только три зимы ходил в школу… Занятно было. Через лес бегали. Волков боялись и разбойников, но уроков не пропускали. У нас деревня глухая была, на Костромщине. До железной дороги с полсотни верст. Мужики в наших Глухарях — почти что здешние чукчи. Помню, сосед наш Кондрат съездил в Москву, так у него рассказов потом на всю зиму было. Как соберутся мужички и айда к Кондрату про Москву слушать! И мы, ребятишки, бывало, заберемся на печку и оттуда во все ухи слушаем. Особенно удивлял рассказ про иллюзион. Один раз даже натянули на стену простыню, поднесли лампу — одни тени получились… Ты, Петь, сам-то видел иллюзион?
— Видел в Хабаровске, — ответил Сорокин. — Только там это называлось кинематограф, а короче — кино.
— Показать бы это кино нашим улакским… Слышь, Наргинау, — Драбкин перешел на чукотский. — А еще у тангитанов есть такая штука — вешают белую материю на стену, а чуть поодаль ставят машину. И на белом появляются движущиеся люди, лошади, повозки…
— Знаю, — кивнула Наргинау, — шаман Млеткын рассказывал. Он видел такое в Америке.
— Да-а, — после некоторого молчания протянул Драбкин. — Куда там нашему дяде Кондрату до Млеткына! Все, стервец, знает! По-моему, он уже и читать научился.
Солнце поднялось высоко. Наступал новый день, но сильный ветер не даст выйти в море. Люди займутся домашними делами.
Поспел чай, выпили по несколько кружек. Сорокину было так хорошо здесь, что уходить не хотелось, хотя дел у него невпроворот: надо закончить отчет о первом учебном годе, поработать над собственным проектом букваря. Главное, алфавит. Надо так подобрать буквы русского алфавита, чтобы они были близки чукотским звукам. В принципе, с помощью нескольких дополнительных знаков вполне можно выразить все звуки чукотского языка. Сорокин давно уже пользовался своим, собственным алфавитом, и его ученики читали и писали по-чукотски, используя русскую графику.
Раскрылась дверь, впустив в чоттагин ураган, метнулось пламя в костре, заколыхался меховой занавес полога. Пришел Пэнкок.
— Большой дым на горизонте!
Драбкин с Сорокиным переглянулись.
— Неужели наш пароход? — воскликнули оба разом.
Цепляясь за ярангу, они вышли на улицу, на северную, обращенную к морю сторону.
На горизонте, прямо против Улакского берега курился дымок.
— Он приближается, — сказал Пэнкок.
— Пароход! — закричал Драбкин. — Это тот самый пароход, который мы ждем! Тот самый, на котором ты поедешь учиться в Ленинград!
— Кто поедет? — не понял Пэнкок.
— Ты.
— Я? — На его лице было написано такое изумление и растерянность, что Сорокин рассмеялся, — Да этого быть не может!
У каждой яранги стояли люди и смотрели на приближающийся пароход. Драбкин пошел за биноклем.
— Он пошутил? — спросил Пэнкок.
— Нет, — ответил Сорокин, — он не шутил. Мы все никак не решались сказать тебе… Ведь ты недавно женился, да и вдруг не захочешь…
— Как вы могли подумать такое? — обиделся Пэнкок. — Правда, страшно очень… но ведь и в море бывает нелегко. А тут среди людей… Зато я вернусь учителем! Какомэй! Да если Млеткын ездил в Америку, а Тэгрын сидел в тюрьме в Петропавловске, почему я не могу поехать в Ленинград? А Йоо? Она подождет, она мне верит. У нас тоже, наверное, это самое, как сказала Наргинау — любовь…
Драбкин вернулся с биноклем, и Сорокин сообщил ему, что Пэнкок согласен ехать в Ленинград.
— Молодец! — сказал Драбкин и пожал руку Пэнкоку. — Я всегда думал, что ты настоящий комсомолец!
А пароход все приближался, и уже можно было различить надстройки, возвышающиеся над черным корпусом.
Никогда, даже во время песенных торжищ, собиравших людей с южного, северного побережья и даже гостей с другого, американского берега, в Улаке не бывало так оживленно, как сейчас. Галька исчезла под грузом — мешками, ящиками, деталями сборных домов. Возле старой школы уже поднималось новое здание интерната. Стучали топоры, ветер разносил по селению незнакомые запахи свежего дерева и красок. Бригада плотников работала днем и ночью.
Приехали в Улак и учитель, и фельдшер, и — что совсем неожиданно — радист с аппаратурой. Станцию решено было разместить пока в старом школьном домике. Иногда на берег сходили моряки и бродили по Улаку, знакомясь с жизнью экзотического чукотского селения. Старший механик, владелец фотоаппарата, снимал яранги, женщин, расщепляющих моржовые кожи, ребятишек, гирлянды моржовых кишок, байдары, охотников.
Сорокин целыми днями сидел за столом — работал. Надо было успеть привести в порядок свои записи, подробно изложить наблюдения, поделиться достигнутыми результатами, подготовить материалы по чукотскому букварю…
Пэнкок готовился к отъезду. Когда по Улаку разнеслась весть о том, что парень едет в Ленинград, чтобы вернуться оттуда учителем, многие просто не поверили этому.
— У нас всегда было так: кто кем уезжал, таким и возвращался, — авторитетно заявлял Вамче. — Вот Млеткын как был шаманом, так шаманом и вернулся.
— И Тэгрын такой же остался…
— По-русски научился…
— Нынче, чтобы русскому научиться, не обязательно далеко уезжать.
— Так он именно для учения и едет, а не просто так, — заметил Атык. — В Ленинграде, говорят, есть высшая школа. Она стоит на горе высокой. Вот в ней и готовят учителей.
Пэнкок сидел у себя в чоттагине и от нечего делать точил пекуль[28] Йоо. Он уже не мог свободно ходить по селению. Каждый считал своим долгом подойти, поговорить о предстоящем отъезде, дать какой-нибудь совет.
В чоттагин вошел Каляч. Взглянув на гостя, Пэнкок вздрогнул: тесть впервые навестил новое жилище дочери.
— Етти, — сказал Пэнкок, подвигая Калячу позвонок.
— Ии, — ответил Каляч и уселся против зятя.
Йоо поздоровалась и принялась хлопотать с чайником. Ни она, ни ее муж не подали виду, что