камланием.
Молчание затягивалось.
Женщина робко приподняла переднюю стенку полога: Млеткын лежал на боку, глаза его были закрыты, в уголках губ запеклась желтая пена, дыхание совсем не слышно, но шаман был жив: на его шее — женщина это хорошо видела — билась в такт истощенному и истерзанному камланием сердцу синяя жилка.
Жена набрала в ковшик студеной воды и поставила рядом с поверженным шаманом. Потом принялась разжигать костер и готовить пищу — обычно, очнувшись после камлания, шаман с жадностью набрасывался на еду.
Понемногу к Млеткыну возвращалось сознание. Это было мучительно. Дико болела голова. Терзало и то, что обращение к Внешним силам осталось без ответа. То ли они сочли вмешательство в дела большевиков ненужным, то ли шаманская сила Млеткына оказалась недостаточной. Скорее всего, последнее…
Млеткын застонал. Жена встревоженно посмотрела на него.
Шаман взял ковш и с жадностью принялся пить студеную, добытую из-подо льда воду. Напившись, он откинул ковш в сторону и осторожно взглянул на жену: она молча возилась у очага. Уж она-то, конечно, понимает, какое поражение потерпел ее муж. И Млеткына вдруг охватила бешеная ненависть к ней, к этому вечному безмолвному укору своей странной, полной разочарований и промахов, обмана и унижений жизни.
Зимними вечерами Пэнкок куда-то уходил и только около полуночи возвращался в общежитие. Косыгин все порывался спросить, где это он бывает, но как-то неловко было: мало ли какие дела могут быть у взрослого человека. Пэнкок занимался хорошо, с усердием, преподаватели хвалили его, но с каждым днем он становился все мрачнее и молчаливее, все дольше отсутствовал по вечерам. Он заметно похудел и осунулся. Иногда жаловался товарищу, что ему опротивела тангитанская еда, где все переварено и пересолено. Особенно его удивляли котлеты. «Еда для беззубых стариков», — так он назвал их. Он стал раздражительным, порою даже грубым. Частенько вступал в бесконечные споры с соседом-нанайцем о том, чья жизнь лучше и достойнее. «Рыбоеды», — ворчал Пэнкок, укладываясь на свою койку.
Видно, скучал парень.
Тосковали по своей покинутой родине, по родным и близким почти все студенты этого необычного учебного заведения, где главным факультетом был пока рабфак. Дирекция прилагала все усилия, чтобы как-то развлечь ребят. Их возили на экскурсии, на заводы и фабрики, в театры и на концерты. Но и это помогало плохо. А на некоторых вообще не производило никакого впечатления — так велика была тоска по родине. Пэнкоку же больше всего понравился балет.
— Это ясно каждому, — сказал он, — и музыка хорошая, понятная, будто Наргинау с Драбкиным на гармошке играют.
Иногда профессор Богораз приглашал на чаепитие. Случалось, что старик подолгу рассказывал о своих приключениях в кочевых стойбищах, о своем учителе чукотского языка Айнанвате.
— Это был прирожденный педагог, — говорил Богораз. — Если бы он получил надлежащее образование, мог бы стать прекрасным учителем.
Рассказы профессора только растравляли душу Пэнкока, и еще с большей силой тянуло его тогда к заснеженным ледовым полям в Беринговом проливе, к родной яранге, где в пологе мурлычет свою песню Йоо…
И только книги чуть-чуть отвлекали Пэнкока от грустных мыслей. Он читал много, буквально поглощал одну книгу за другой. Иногда, проснувшись среди ночи, Косыгин видел темную голову Пэнкока, склоненную над очередным пушкинским томом.
— Никогда не думал, что обыкновенный разговор может быть таким же приятным, как музыка, — признавался Пэнкок, — наверное, и в нашем языке это возможно…
Ночами он бормотал чукотские слова, пытаясь уложить их в такие же стройные и звучные строки, как русские стихи.
Тоска по родине, частые и долгие размышления о ней навевали не только грусть, они научили Пэнкока по-новому смотреть и на себя и на своих земляков. Он начинал понимать, как сильно отстал его народ в культурном, экономическом и во всех других отношениях. Люди уже пользовались электрическим светом, а керосиновая лампа в Улаке считалась чудом, строили города и большие каменные дворцы, а обыкновенный деревянный домик в чукотском селении воспринимался как роскошное, царское жилище. Люди изобрели машины и железную дорогу, поднимались в воздух, а земляки Пэнкока все ездили на собаках, не зная другого способа передвижения. Но главное даже не эти изобретения… Главное, что мысли людей, их кругозор был широк, а они знали о мире если не все, то очень многое. На земле, оказывается, жило огромное количество разных народов и народностей. Одни тангитаны различались между собой не меньше, чем народы Севера, собравшиеся здесь, в институте. Страны, где их жители никогда не видели снега, были не выдумкой, они действительно существовали и были обозначены на географической карте. Тамошние люди были черны как уголь и ходили круглый год обнаженными словно в пологе. В других землях по- прежнему сидели на золотых сидениях Солнечные владыки, а того царя, которого свергли в России, звали не Петр, а Николай, номер которого был второй… Много узнавал Пэнкок, и все это надо было запомнить, разложить по полочкам, чтобы не заблудиться потом в хитросплетениях человеческой истории, изобиловавшей кровавыми войнами и беспрестанными попытками одних людей поработить других.
Раз в неделю Пэнкок писал письма Йоо и относил на почту. Он знал, что письма будут идти не меньше года, но жажда общения с покинутой женой была так велика, что Пэнкок не мог удержаться. Он рассказывал о здешней жизни, о том, как он скучает по родине и по ней, Йоо…
Внешне Пэнкок сильно изменился: он уже не походил на того робкого, застенчивого паренька, который не так уж давно приехал в Ленинград. Друзья поражались его воле, упорству, с какими он овладевал знаниями. Пэнкок выработал у себя великолепный почерк, красивый, ясный, без всяких лишних украшений, довольно быстро постиг латинский алфавит и уже мог бойко читать. Профессор Богораз прошел с ним букварь и кое-что исправил. Он часто советовался с Пэнкоком, вносил какие-то свои изменения в готовящийся к изданию том по чукотскому языку.
И все-таки каждый вечер Пэнкок уходил куда-то и возвращался совсем поздно, когда уже надо было ложиться спать.
Однажды вечером, придя после очередной отлучки, он встретил пытливый взгляд Косыгина и слабо улыбнулся.
— Ты, наверное, хочешь спросить, куда это я ухожу каждый день?
Пэнкок замолчал и глубоко вздохнул.
— Сегодня я почуял весну. Откуда-то сверху пахнуло, с неба. И подумал: вот и кончилась первая городская зима, а тоска все та же осталась, не прошла, не утихла…
А хожу я, Косыгин, на канал, стою на снегу и смотрю на звезды. Они оттуда как раз видны, городской свет не затмевает их. Те же созвездия, только чуть сдвинутые. Стою на снегу и думаю о своих. Наверное, они тоже смотрят на звезды… А вот сегодня почуял весну. И не знаю — радоваться ей или нет… Ведь не пойдем в море охотиться на весеннего моржа…
В небе бушевали полярные сияния. Даже привычные к ним жители Улака говорили, что такого давно не видели. Все небо было расцвечено так ярко, словно небесные обитатели справляли долгий и веселый праздник. Под призрачным светом в полярной ночи легко можно было разглядеть утонувшие в снегу яранги, здания школы и интерната, мачты радиостанции. Радист жаловался, что сияния начисто отрезали у него связь с Анадырем и Петропавловском.
На берегу, полузанесенные снегом, стояли общественные вельботы. Каждый день председатель товарищества Кмоль и милиционер Драбкин спускались на берег поглядеть на них. Кмоль раздобыл в Кэнискуне брезент, оставленный американским торговцем, и покрыл вельботы, чтобы снег не забивался внутрь. Возле стоек с байдарами окапывали после каждой пурги снег, чтобы охочие до кожи собаки не объели их. На этом, пожалуй, и заканчивались обязанности председателя товарищества, потому что улакские охотники зимой промышляли зверя в одиночку, как это повелось исстари. Да иначе и нельзя —