только и толков. Дрыхни! Сухарь пондравился? А я думал, ты не будешь. Домашняки хуй за мясо не шитают. Им сало-масло подавай.
— Откуда у нас сало-масло, Гена, сам подумай.
— Ежли папаша така шишка, то у вас всякая-разная бацилла[325] могёт валяться — рубай[326] — не хочу…
— Да брось ты глупости говорить: то же самое по картинкам в магазинах в очередь получаем. Как положено — пайка на человека. Это отец в дни получек в «Арктике» гужуется,[327] а нам-то ничего не приносит. Только пьяный поздно приходит. И арии поёт. Не знаю, артиста из себя воображает, что ли.
…Я не мог долго уснуть. Донимали вши. В нашем доме никогда не водилось никакой подобной живности. Даже таракана я впервые увидел на рисунке в книжке Корнея Чуковского. Мама за чистотой следила очень бдительно. От знакомых, например от Альки Каримова, подхватывал иногда паразитов, но мама тут же обнаруживала их и беспощадно уничтожала.
Я долго мучился, мне всё бластилось, что по всему телу ползают отвратительные насекомые.
Не сразу удалось забыться. Очнулся я от щёлканья в ушах.
Меня томили жара и духотища. Та же непроглядная тьма царила вокруг. Ещё ночь? Или наступило утро? А может, уже день?
— Генк, спишь?
— Надрыхался вслась. Ух, как у Христа за пазухой. Ташкент!
— Как ты думаешь, сколько времени?
— Время? Баня ещё закрытая. А открыватся она в семь. Я тебе скажу, когда мыться начнут.
— А как узнаешь?
— Услышу. Вода пуще зашумит.
Голод напомнил о себе. Но не очень я от него ещё страдал, хотя за последние два дня съел лишь пару помидорин да семенной огурец.
«Терпи, — внушал я себе. — Голод — чепуха. Можно много дней не есть, и ничего — не умрешь. Думай о другом. О чём-то хорошем. О книжках любимых».
— Шамать охота? — словно угадал мои мысли Генка.
— Поел бы. А найдётся?
— Печёнки. Три штуки. В золе вчера днём испёк, пока Немого в котельной не было — уканал куда-то, бес[328] безрогий.
— Это банный слесарь?
— Ага. Гонят нас из котельной. Сильный, как сатана. Одной ручкой поднял меня за шкирку и во двор выбросил. На шлак.
— А отсюда он нас не выгонит?
— Да ты что, сдурел? Как он сюда пролезет? Я ж тебе говорю: мы тута, как у Христа за пазухой.
— Да, действительно, — подумал я. — Если б не Генка, где бы я мыкался? Опять на вокзале ёжился, сидя на плиточном холодном полу. Или в милиции на допросе.
— Держи, — Гундосик сунул мне в руку шершавую твёрдую картофелину и принялся ощупывать моё лицо.
— Ты чего? — удивился я.
— Кусай половину. По совести.
Я откусил, кажется, большую часть клубня.
— Шамай. Красотулина какая… Так бы всю жись и пролежал здеся — никто не хватаит, не лезет в душу. Тепло и мухи не кусают. Потрёкаем?[329]
— О чём?
— Про жись. Ты чего хотел бы иметь? Чтобы в твоём дому? было?
— Из мебели, что ли?
— И небель — тожа. И всё другоя.
— Для себя?
— И для ро?дных. Для отца-матери, братана?.
— И друзей?
— И друзей. Закадычных.
— Честно?
— Давай шуруй.
— Чтобы еды было много-премного. Вдоволь для всех. И хлеба — белого. Мягкого. И молока. Ну и другого всего. Книжек разных хороших, интересных. О путешествиях. Про другие планеты. Чтобы мама, наконец, отдохнула от работы, а то…
— Чур, только про то, что можно помацать.[330] Не хвантазии каки-мабуть.
— Чтобы… — я осёкся.
— Ну, чево?
Понимал, что это нельзя никому доверять, — я думал о Миле. И если б отважился высказать вслух свои глубинные, заветные мысли и желания, защищённые от всех непроницаемой бронёй тайны, то пожелал бы, чтобы Мила всегда жила в нашем доме, рядом со мной и я мог бы видеть её каждый день, любоваться. Больше мне от неё ничего не надо.
Но поведал я о другом. Правда, тоже близком мне.
— Чтобы у мамы было новое платье — красивое. Как у Любовь Орловой. И туфли на высоком каблуке. С бантиком.
— Это хвантазия. Ещё чего хотишь? Короче!
Я призадумался. И в самом деле, чего? У отца всё, на что было способно моё воображение, есть. И даже сверх того. А мне, пожалуй, лишнего ничего не нужно. Хватит того, что у всех, у каждого. Зачем больше? И ещё…
— Ну?
— Чтобы никто никогда не обижал ни маму, ни Стаську…
— Это опеть — хвантазия.
— Чтобы с друзьями никогда не расставаться. Всю жизнь.
— А на кого ты хошь походить?
— Как на кого? На себя, на кого же ещё. А, ты вот про что! На Олеко Дундича.
— А кто это?
— Герой. Гражданской войны. Храбрец, каких поискать. В драмтеатре пьесу смотрел. Его в плен взяли, в голову раненного. И сам генерал Шкуро допрашивал его, со связанными руками за спиной, — боялся красного командира. А Олеко Дундич говорит: «Вы меня не подкупите. И не запугаете. Я лучше умру, но Революцию не предам».
— Ухайдакали?[331]
— Расстреляли. Но он и перед казнью выкрикнул: «Да здравствует Революция!» — присочинил я.
Генка умолк.
— А я буду таким, как Лёнчик Питерский. Чтобы в бостоновой лепёхе [332] ходить, в прохарях[333] — хромачах гармошкой, с подбором белым. Денег у него — не мерено, во всех карманах — горстями. И две фиксы — рыжие. В натуре.
— А почему на него-то ты хочешь походить? — не уразумел я.
— Потому что ево все уважают. И блатяги, и фраера, и марухи. Денег у ево, чесно, што семечек в мешке у базарной барыги. Дошло? А чево ты ещё загадал?
— Ничего. Всё.
— Всё? — удивился Гундосик.
Немного ещё покумекав, я подтвердил:
— Всё. Больше — ничего.
— Ну и дурак. Как мой братан. Ему тожа ничево не надо, акромя пожрать. Потому как он не сображат.