не откзалались бы сейчас от подобного лакомства. И ещё подумал: потешается над нами. Ему приятно над другими насмехаться. Вон какой упитанный и румяный. И усы, как у жука, торчат. Жук!
— Ильич! — послышался из-за затянутых марлей половинок двери женский голос. — Капустин! Быстрея! Поторапливайся, Костя!
— Айн момент, — весело отозвался повар, прислонил к обрубку брёвешка страшный свой топор (в книжках с такими орудиями изображали пучеглазых палачей) и шустро рванул к двери.
— Даже фамилие у повара — так бы и сожрал. Ежели тушёная. Как Фридманам приносил, — позавидовал Генка. — Давай кусок мяса стырим.
— Ты что, сдурел?
— Хоть вон тот мосол. Он и не заметит. А я его в штаны заначу, за пояс. А поймают — всё одно не посодют, потому как годами не вышел. Пока поварюга прибежит, я уже через забор — и аля-улю![352]
— Ну и что, што не посадят? Совесть-то у нас должна быть.
— Папаня грит, где совесть у людей была, там хуй вырос.
И шагнул к чурбану, с которого свисала туша.
— А ты кричи, ежли заарканят: «Ничего ни видал!»
— Не тронь! А то я тебе… — рассвирепел я.
— Сварили ба, — умоляюще произнёс Гундосик. — В цинковом ведре.
— Отвали![353]
— Дурак ты, а не кореш! — зло выкрикнул Гундосик.
Я ему показал кулак. Не знаю, куда нас завёл бы спор, если б не поспешное возвращение Капустина.[354]
Ждать чего-либо благоприятного от него, такого зянятого и заполошного, вроде бы не следовало. Но мы не убежали, не отступили, а топтались возле чурбака. Генка держался несколько позади меня.
Повар выпрыгнул во двор, будто вдогонку ему плеснули крутого кипятка. Увидев, что мясо на месте, и, переведя дыхание, он удивленно произнёс:
— Не спёрли месо? Не успели?
— А зачем нам чужое? — якобы равнодушно подыграл Генка. — Мы порядошные люди. Не какие- нибудь шарамыги или кусочники.
— Погодите. Айн момент, — прожевывая что-то на ходу, прошамкал повар, но уже без прежней дурашливости, серьёзно.
Он быстро и сноровисто раскромсал остатки туши, сбросал куски в начищенный до зеркального блеска бачок из жёлтой меди с тем же невероятным словом, начертанным суриком: «месо», положил туда же и секиру, легко поднял посудину и бегом, расшарашив ноги, засеменил к двери, затянутой марлей.
Ждали мы нашего благодетеля долго. Точнее, нам так показалось. Капустин появился стремительно и потому неожиданно. На ладони, как цирковой фокусник Ван Ю Ли, он держал большую тарелку, наполненную чем-то съестным. В другой руке у него были зажаты куски хлеба — несколько. Все — надкушенные.
— Ешьте, огольцы. Во что вам?
Я замешкался.
— Тарелка — государственная, — констатировал он.
— Давай сюда, — нашёлся Генка. — Сыпь!
Сдёрнул пилотку и подставил её.
Повар осклабился, уж очень его забавила эта сценка, и опрокинул содержимое тарелки в Генкин головной убор, отнюдь не отличавшийся, как я заметил ещё в бане, стерильностью.
Я протянул ладони, и повар положил в пригоршню разнокалиберные кусочки серого хлеба. Серого!
— Спасибо, — поблагодарил я.
— Рвём отсюда когти, — засуетился Венка. — Пока шакалов не видать.
— Каких ещё шакалов?
— Которы отымают у малолеток. Парни взрослые. Хапушники. Кодлами [355] ходют и шакалят.[356]
— Те, что на Миассе?
— Да они везде.
Разумное предостережение.
Устроились мы пировать на борту сухого фонтана в ближайшем сквере. Кругом — безлюдно. Палая листва тополей и сирени хрустела под ногами. Мне стало почему-то грустно.
— Смотри-кася, кирюха, есть жа ищё фраера, што хлеб до конца не доедают, — подивился Генка и показал мне ломтик с надкушенным краем. — Во буржуи! Таки и выбросить могут…
— Хлеб никто не выбросит, — уверенно возразил я. — Это ж хлеб.
— А это чо — кирпич?
— Может, он свой отдал. От пайки. Сел завтракать, а тут мы подоспели. Он и подумал, Ильич этот, Капустин: свой кровный отдам, а сам как-нибудь на супе перебьюсь.
Генка мне не поверил, но и спорить не решился.
Из пилотки он выскреб всё до крошки и удовлетворённо произнёс:
— Шик! Шикарно похряпали.[357]
Протёр горстями листвы нутро пилотки и нахлобучил её на голову.
— Знашь, почему поварюга раздобрился?
— Мало ли добрых людей.
— Чекалдыкнул. Ей-бо! От него вином так и воняло. У меня нюх, как у собаки. Маманя хлеб затырит в матрас, кода ей ёбари задатку дадут, а я всё одно найду — по духу.
— Хор. Идём работать. Пока отыщем железяки да притартаем, дядя Лёва свою лавочку откроет, — сказал я. — Местечко одно я давно заприметил — клад!
И мы пошли обратно, на улицу Труда, к трамвайному управлению. Там, за пределами худого забора, ограничивавшего двор от берега Миасса, валялось много обрезков медного провода, куски рельсов и другой металлолом. Нелегко было из свалки извлечь медь.
Мы искренне считали, что всё валяющееся бесхозно на земле, незапертое и неограждённое — ничьё и принадлежит тому, кто его найдёт, — чур, моё!
Забор, не чиненный много лет, обветшал, местами завалился, и территория берега как бы продлялась во дворе. В нём-то мы и стали хозяйничать. Правда, с оглядкой. Дважды нас прогоняла какая-то крикливая женщина в форме трамвайщика. Но мы возвращались и, собрав то, что лежало наверху, выдёргивали и выдалбливали металл, вросший в землю.
Трудились мы без продыху весь день. Очень довольный нами, дядя Лёва не запер свой ларёк вовремя. Подсчитали выручку — получилось совсем немного. Нет, за месяц нам не скопить на билеты до самого прекрасного города в мире. И за полгода не сгоношить.[358] Едва-едва добыли на пропитание. Да и то… Правда, не считая загашника.
— На утиле не сгоношишь, — подтвердил Генка. — За что-то другое надо хвататься. Айда на хату.
Дворами вышли к Генке. Я увидел свой дом издалека — и сердце сжалось в тоске. Но я скрепил себя — пора быть настоящим мужчиной, а не малолетним слюнтяем.
Заглянули в комнату Сапожковых, с незакрывающейся, разрубленной топором дверью, без половиц, в окнах — какие-то картонки и осколки стёкол. На стене, над кроватью, висит, как прежде, большой, раскрашенный акварелью, но уже заметно выцветший фотопортрет молодой и неестественно красивой тёти Паши. А под ним, на чёрном матраце, устроился, свернувшись клубком, дворовый, ничейный, забитый всеми и поэтому трусливый и визгливый молодой пёс Шарик.
Генка шугнул его со своей законной постели. Тот, скуля от страха, выскочил во двор и лишь там забрехал, залился тонко и зло.
Мы обошли дом и постучались к Юрке, соседу Сапожковых. Он оказался дома. Пошушукались с ним, чтобы Галька не услышала. Он нас репой из подпола угостил. Отец его уже не ночевал на заводе, а