В левой руке невысокого плечистого человека, моего защитника, вижу трость, на которую он опирается. Трость очень красивая — в глазах рябит, набранная из разноцветных полированных колечек оргстекла. Выглядит она весьма увесистой. Обидчик мой от того, несчастного, злобно матерясь, пятится, призывает толпу помочь расправиться с человеком в солдатской форме. Раздаются угрожающие выкрики — откуда-то из-за спин. Но вперёд выступает ещё один человек, одетый в такие же видавшие виды гимнастёрку, галифе и ботинки с обмотками.
— Кому контуженный понадобился? Я контуженный, — заявляет он. В руке у него пара новых байковых портянок и пачка махорки с надписью «Смерть фашистам».
Что есть, тот тем и торгует. На горбушку ржаного, наверное. Вид у этого человека довольно воинственный.
На гимнастёрке ещё одного нашего заступника, слева, нашиты цветные матерчатые узкие полоски — две красные и одна жёлтая. И медаль белого цвета.
— Раненые, раненые, — слышится шепоток из толпы, из-за спин. И громче: —Фронтовики… Смываемся, братва! Их до хера!
— Что тут происходит, браток? — спрашивает продавец портянок владельца разноцветной трости.
— Какой-то подонок самосуд учинил, — отвечает он, и я вижу, что на его гимнастёрке помимо новенькой медали тоже желтеет полосочка.
Я уже обнимаю за плечи зашедшегося плачем братишку. Мы оба изрядно испуганы. Я — не столь угрозой хулигана, как враждебностью толпы: на нас столько пялилось свирепых морд и зыркало волчьих глаз — испугаешься! Стая! Толпа и есть толпа: опасна для жизни — растерзают.
Колупаевец исчез, будто его слямзили.[38] Но продолжает громко кудахтать торговка пончиками, прикрыв на всякий случай корзину широким подолом длинного цветастого платья. Она зло поносит человека с тростью. Требует «уплотить» за пончик.
Но хромой не обращает внимания на наглые приставания и хулу. Сильно припадая на левую ногу, он подходит к лежащему на земле, тормошит его. Окликает. Тот не встаёт. Наверное, у него просто нет сил подняться. Да жив ли он? Пола серого цвета куртки задралась, обнажив шелудивое тело с рёбрами, напоминающими прутья разодранной корзины. Глаза по-прежнему невидящие, остекленелые. Только лицо мокрое — в каплях влаги. Пот или слёзы. Колошматили ведь кому не лень. Пинали! Всю накопившуюся злобу на него обрушили, беззащитного.
Мне становится нестерпимо. Не выношу кровавых расправ, драк. Душа отвергает. Будто не кого-то другого, а меня терзают. Больно! Мне больно становится. Поэтому и драться не люблю. Только вынужденно. В ответку. Когда защититься надо от нападающего.
Схватив Славика за непослушную дёргающуюся руку, устремляюсь почему-то к дальним воротам, выходящим на улицу Кирова.
Братишка перестаёт хныкать и лишь твердит:
— Хочу домой, домой хочу… И пончик тоже.
Побродив по запущенному скверу с огромной бетонной чашей бездействующего фонтана, мы снова выходим на базарную площадь, оглашаемую разноголосым шумом. Кто-то на раздрызганной гармошке наяривает и хриплым голосом выкрикивает похабные деревенские частушки. Матерщинные. Многие их слушают. С удовольствием!
Проходим с опаской по тому месту, где недавно произошла схватка колупаевца с раненым.
Ничто уже не напоминает о недавнем происшествии. Будто здесь и не случилось ничего. А меня мучает, бесконечно повторяясь, один вопрос: почему колупаевский хулиган назвал голодного несчастного вора «мотылём»? Фамилия у него такая? Мотылёк ведь это маленькая бабочка, вечерами их много в стёкла окон бьётся, — на свет летят.
Старик с ящиком француза Шарко замер на прежнем месте и в той же позе. Страшный человек с белыми, наверное от голода выцветшими, глазами, куда-то уполз. Гомон, переругивания, выкрики, матерщина там и сям прорываются, как лопающиеся гнойные нарывы. Мат всегда ранит меня. Вызывает ответную злость — так бы и шлёпнул по опоганенным губам!
…Нашли торговку мылом! Она запомнилась мне на всю жизнь, хотя внешность её на редкость невыразительна. И незапоминающаяся. Таких — тысячи, будто из инкубатора. Курносое широкое бабье лицо, засиженное веснушками. Как у Толяна Данилова. Разве только глаза. Их я рассмотрел и запомнил очень верно. Хотя никогда в «гляделки» не играл — не любил. Девчоночьи глупые забавы!
Как я обрадовался, увидев в пухлой, не очень чистой руке брусок хозяйственного мыла! Не самоварку — с фабричным треугольным клеймом.
Торговка не тараторит складные заученные славословия, как некоторые, нахваливая свой сомнительный товар, а с достоинством, молча демонстрирует его.
На вопросы, что-де за мыло, хорошее ли, с презрением и неизбывным хамством рыночного завсегдатая швыряет:
— Разуй глаза! Довоенное! Ядровое! Двести пятьдесят.
Цена, возможно, и соответствует товару — брусок большой, несрезанный и необскобленный. Хотя столько же стоит и маленькая буханочка ржаного хлеба. Мыло в солнечном луче просвечивает, словно соты, полные мёда, или отцовские янтарные золочёные запонки, променянные весной на ведро мелкой семенной картошки.
С тоской любуюсь мылом, даже не пытаясь рядиться, — такой неприступной и злоязычной выглядит хозяйка. Но она вдруг ни с того ни с сего обратила на нас внимание.
И сама мне предлагает:
— Ну, хлопчик, налетай, хватай, покупай, чего глаза растопырил? Гро?ши есть?
— Есть.
— А ну, покажь!
Оглянувшись и не видя рядом опасности, развязываю платочек, прижав его, на всякий случай, к груди.
Убедившись, торговка, настороженно позыркивая по сторонам, тихохонько говорит:
— Ещё гони сколь-нибудь. Полсотни. По дешёвке. Задарма отдаю. Только тебе как малолетке. Добавь ещё сколь-нибудь, не жмись. Чево жмотничаешь? Давай-давай!
У меня в потайном месте, в поясе истрёпанных штанов, обрезанных из-за дыр выше колен, хранятся накопленные «фронтовые» двадцать три рубля. Вырученные за сданные бутылки из-под вина и водки. Они, как я рассудил, могут понадобиться в нелёгком пути на передовую. Пока на армейский паёк не зачислят. Как сына полка.
Поразмыслив минутку, прихожу к выводу, что имеется ещё резерв: далеко не все железяки сданы в ларёк утильщика дяди Лёвы. Этого добра — таскать не перетаскать. И с большими трудностями извлекаю туго скатанные в рулончик заветные деньги.
Торговка теперь обращается со мной более почтительно. Но бегающий взгляд её совершенно неуловим, словно ощупывает всего меня. Она без умолку убеждает меня, что почти даром отдаёт лучшее на базаре довоенное мыло. В доказательство плюет на указательный палец и натирает им грань бруска. Сразу появляется белая пена.
— Не мыло — сахар. С чаем бы съела, да гро?ши надо. Само моет. У вас стиральная доска есть?
— Есть, — словно заворожённый её прибаутками, отвечаю я.
— Одним этим куском вагон и маленькую тележку шмоток нажамкаете. Бери, не пожалеешь. Ишщо спасибо скажешь за доброту мою.
Мне так нестерпимо хочется купить для мамы это изумительное довоенное мыло, что я теряю способность говорить, а лишь неотрывно гляжу на торговку, пытаясь поймать её неуловимые, маленькие, без ресниц, глазёнки мутного цвета, и на чудесный янтарный брусок. Однако что-то удерживает меня от решительного шага. Сам не пойму. Что-то внутри меня. Будто не разрешает. И даже запрещает. Какое-то нехорошее предчувствие.
— Я бы тебе уступила, милёнок, — ласковым голосом сожалеет торговка, — да мужик мой — зверюга. Вон стоит, буркалы пялит. Убьёт, ежли продешевлю.
Оборачиваюсь в ту сторону, куда кивнула торговка, и мне мерещится, что за спинами людей прячется