тот, кто, улыбаясь, недавно истязал несчастного, поверженного в базарную, протёртую тысячами подошв серую пыль, давящегося проклятым пончиком человека в серой измызганной куртке и такого же цвета штанах.
Наверное, тот зверюга, что пинал его, и есть её мужик. Мне жаль добрую женщину — он и с ней может столь же чудовищно расправиться.
В этот момент торговка, словно раздумывая: отдавать — не отдавать, вынимает из плетёной сумки тетрадный лист, лощёный, хрустящий, и тщательно упаковывает в него кусок мыла. Оглянувшись, протягивает его мне, но тут же отдёргивает руку и бросает свёрток в кошёлку. Не иначе мужа своего заметила, следящего за ней, чтобы не продешевила дорогой товар. И, глядя мимо меня, приставляет палец к губам: тс-с!
Я впервые вижу её глаза. В их глубине искрится хитрая усмешка. Похожая на кошачью, когда хищница играет с полузадушенной мышью.
Торговка быстро суёт мне пакет и выхватывает из моих пальцев деньги. Помусолив грязноватый палец, она в мгновение пересчитывает купюры и стремительно ныряет в толпу, предупредив меня:
— Беги, пока мужик не отобрал!
Подхватив Славку, мчусь домой. Всё во мне ликует. Вот мама будет довольна, вот обрадуется!
В тот вечер, превозмогая усталость, беспрерывно потирая кулаком слипающиеся глаза, дожидаюсь возвращения мамы с завода.
Вот она отпирает дверь своим ключом. Бросаюсь ей навстречу.
— Что случилось? Почему не спишь? — с тревогой спрашивает она. — Письмо казённое пришло?
Мама панически боится «казённых», как она их называет, писем. Вернее, какого-то одного, о котором ей мимоходом сказала пришлая востроглазая цыганка, выпросив за предсказание кулёк картошки. Обшарив быстрым взглядом всю нашу комнату, продолжала клянчить ещё что-нибудь у мамы «на её женское счастье», мама ничего ей больше не дала, опомнилась, загородив телом дверной проём. А я цыганёнка ухватил за шкирку, он норовил прошмыгнуть к столу, на котором лежала картошка «в мундирах» и пайка чёрного хлеба, — мы как раз к ужину приготовились, оставалось лишь чайник кипятку с кухонной плиты принести.
Теперь, когда после наглого вторжения гадалки с цыганёнком приносят отцовские треугольники со штампом полевой почты, даже тогда мама бледнеет и несколько минут не может прийти в себя. А чего волноваться? Почерк-то отцовский, аккуратный, округлый — ведь он бухгалтером служил в конторе нефтеснаба в последнее перед мобилизацией время. Даже успел курсы старших бухгалтеров окончить.
— Нет! Да нет же, не письмо, — торопливо отвечаю я и достаю из-под своей подушки тяжёлый пакет. От радости не подумал, почему он такой тяжёлый и промасленный, — ведь довоенное мыло должно быть усохшим, лёгким. Оно таким и было там, на базаре. Тяжёлый брусок приятно волновал меня именно своей весомостью.
Устало опустившись на венский стул, который днём нам служил боевым конём, мама разворачивает хрустящий лист в клеточку, исписанный невообразимо красивыми буквами и помеченный оценкой «отл.», выведенной красными чернилами и таким же почерком — залюбуешься.
— Довоенное, ядровое, само мылится, — выпаливаю я, не в силах сдержаться. И весь напрягаюсь от предвкушения маминой похвалы.
Но во взгляде её — недоумение.
Она встаёт, подходит к столу, вывёртывает побольше фитиль трёхлинейной керосиновой лампы, внимательно разглядывает мыло и… закрывает глаза подрагивающими пальцами. Она плачет!
Ничего не могу уразуметь и продолжаю улыбаться. Но жгучая тоска, приступы которой я испытывал маленьким, когда меня, заболевшего ангиной, занятые работой родители надолго оставляли одного в запертой комнате, эта душащая боль моментально сжимает сейчас горло.
Пытаюсь спросить, почему она плачет, что случилось, но не могу. Не сразу это мне удаётся.
Страдание, которое мучает маму, сразу передалось и мне.
— Мам, а мам, кто тебя обидел? Я? Скажи…
— Никто, — тихо отвечает она, утирая носовым платком слёзы. — Укрой Славика, а то его холодит. Видишь, как он скорчился.
И выходит в общий коридор, захватив с собой мыло. Стирать, наверное, пошла. По ночам всегда стирает, в остальное время — некогда.
Но мама тут же возвращается и спрашивает:
— Сколько отдал?
— Сто семьдесят три.
Проговорился. Ведь те двадцать три рубля — секретные. Фронтовые.
Она дует в пузырь лампы, в темноте раздевается, и в комнате становится очень тихо. Я успеваю подумать: в чём-то, наверное, провинился. Что-то тут связано с мылом. Возможно, переплатил? Так дешевле не было. И никакого другого. Быстро, как на качелях, проваливаюсь куда-то в мягкое и уютное. Открываю глаза — уже яркое утро.
Спрыгиваю на пол и бегу на общую кухню, в коридор — умываться.
Мыла на рукомойнике нет. Осматриваю всё вокруг — тщетно. Случайно замечаю угол знакомого тетрадного листа — в ведре для мусора. И мыло — там же. Как оно туда попало?! Почему?
Вынимаю. Разворачиваю прилипшую промасленную бумагу. Но это что-то совсем другое! Не мыло! Мягкое, тёмно-зелёное, вязкое. И не пенится под водой.
Выходит в коридор сгорбленная в дугу бабка Герасимиха. Спрашиваю у неё, что это такое.
Бабка долго мнёт меж пальцев похожее на глину вещество, нюхает и наконец шамкает:
— Жамашка, мил шын. Окна жамаживать хорошо на жыму. Тепло штобы не убывало. На ваше окно хватит. И на обчу куфню останется. Где доштал?
— На базаре купил, — машинально отвечаю я.
— Молодеш, Егорка. В тепле жыму будете жить.
Не верю бабкиной похвале. Но постепенно до меня доходит, что? ловко вчера мне всучила вместо мыла торговка. Всё во мне взрывается и негодует. Перед мысленным взором — мамины горестные глаза, подергивающиеся плечи. Из-за моей невнимательности. Ротозейства. Доверился!
Я чуть не кричу от ярости, обиды, злости, бессилия. И жалости. Не к себе. К маме. Как я её подвёл! Это ж надо так попасться! Почему бы сразу не проверить? И оказаться таким профаном! Позарился на дешевизну. Испугался мифического мужика.
…За весь путь до базара не произношу ни слова, только, задыхаясь, «буксирую» за собой Славку.
Во второй руке зажат увесистый вязкий ком.
…Не знаю, как поступлю. Одно желание владеет мной — разыскать вчерашнюю торговку и во чтобы то ни стало вернуть наши деньги. Во что бы то ни стало! Или то мыло, что давала на погляд.
Нахожу её.
Заметив нас, она шарахается в сторону. Но тут же успокаивается: кого ей опасаться? Двух малышей? Ведь мы для неё — детишки неразумные, беспомощные.
Но она ошибается: я — не малыш. Всё понимаю. И сумею постоять за себя. За маму. Торговка всех нас обидела.
Подойдя вплотную, неотрывно смотрю ей в лицо и не могу поймать взгляд, расплывчатый, скользящий мимо. Сейчас я ненавижу эту женщину, ничем вроде бы среди других не выделяющуюся, больше всех на свете. Даже кровожадный, со свастикой-пауком на рукаве обезьяноподобный фашист, самое отвратительное и кровожадное чудовище на Земле, уступает этой упитанной, может быть, даже симпатичной, толстоморденькой бабёнке.
Требую:
— Отдай мыло! Или сто семьдесят три рубля.
Но она уже полностью владеет собой. И готова к отпору.
— Какое мыло? Какие гро?ши? Чего пристаёшь, ширмач? Канай отсюдова, пока по шее не надавала. Мыло ему…
Как я дотянулся, не представляю, но тяжёлый брусок замазки плотно запечатал левый глаз