мелкие нарушения режима, отделывались обычно минимальными наказаниями или словесной обработкой.
Но за что могу ручаться, боялись его все. Или почти все зеки. И не только, но и надзиратели. Особенно те, кто якшался с блатными. С ними он расправлялся более беспощадно, чем с зарвавшимися уркаганами. Не боялись его, похоже, два человека в лагере: бугор Аркашка и пахан из БУРа — барака усиленного режима — Лёха Обезьяна. Аркашка вёл себя в присутствии грозного начальника с достоинством, а оголтелый Лёха, рассказывали, обливал начрежа такими словесными нечистотами, причём при каждой встрече, что кое у кого уши вяли. И неизменно срочно отправлялся в карцер. Как ему удавалось остаться живым после отбытия полной декады в бетонном склепе — феномен, и, наверное, никогда не будет разгадан, потому что даже неделю никто не выдерживал. Особенно — в «стакане», но это другая тема. О себе честно скажу: избегал попадаться начрежу на глаза.
…Я видел, как надзиратель метнулся к параше и принялся ворошить серый ком. И даже поддел его слегка носком сапога.
И вот уже волокёт тот надзиратель растрёпанного Генку. За шкирку. Рука — в трёхпалой перчатке. Брезгует голой рукой притронуться.
— Кто? — спрашивает старший лейтенант Генку. Он перепуган, что-то лопочет, отнекивается.
— Громче — кто? Показывай! Не бойся никого. Мы направим тебя в хороший лагерь. На освобождение.
«Боже мой, — думаю я, — оказывается, существуют в воображении иных «хорошие» лагеря, в которые можно попасть лишь за особую заслугу у начальства. Благодетели! А я-то и не верил в зековские «Артеки».
Генка колеблется. Не решается. И смотрит не на начрежа, а на молчаливого человека с лошадиной физиономией, равнодушной и отрешённой. Словно тот не имеет никакого отношения к происходящему. Чекист!
— Молчи, падло… — шепчет Дурасик и для наглядности упирает растопыренные указательный и большой пальцы в свой кадык и вытаращивает глаза.
Вероятно, эта угроза и подсказывает Генке, как дальше поступить. Он мгновенно изменился. Из жалкого, заплёванного и совершенно бесправного существа — любой ложкомойник может безнаказанно помочиться и высморкаться на него, не смеющего и слова-то в защиту себя произнести, — он превратился в судью. Не им уже помыкает каждый, а он повелевает судьбами всех этих рабовладельцев-насильников. Генка поднимает руку и указательным пальцем начинает отсчёт: «Этот!» Что-то вроде улыбки отражается на его запёкшихся коростами губах.
Дурасик трусливо скользнул в толпу и исчез.
— А ну, стройсь! — командует начреж. — По бригадам разберись! Заключённый Тетерин, строй свою бригаду, живо! Освободить правую секцию! Шевелись!
Я поспешно обулся, оделся и под понукания надзирателей примкнул к столпившейся бригаде. Кругом копошились, тёрлись друг о друга, как рыбёшка в неводе, зеки. Они матерились, предчувствуя неприятные пертурбации. Блатные же, им звериное чутьё подсказывало, срочно перелицовывались. Они панически переодевались в грязные, пудовые от въевшейся каменной пыли бушлаты, натягивали на глаза ушанки-«гондонки», натирали холёные хари грязью из-под койко-щитов. Кто-то из урок сообразил что к чему и сделал отчаянную попытку вырвать Генку от надзирателей, но получил по загривку. Гундосика от остальных зеков отделял ряд белых полушубков.
— Отдай сиксота,[203] начальник, мы его при тебе живьём съедим! — истерически кричит кто-то, прячась в толпе.
Действо раскручивалось необратимо. Все это чувствовали. Похоже, в барак втиснулся весь дивизион и надзор-состав, поднятые по тревоге.
— На выход, по одному, марш! — скомандовал начальник режима.
— Уберите ваш труп! — заорал тот самый невидимый кто-то из толпы.
— Смотрите на то, что сделали! — твёрдо и гневно ответил старший лейтенант. — Зверьё!
Желваками бугрились его скулы. Он, конечно, не должен был нас так оскорблять. Не все же мы убивали Парикмахера. Не сдержался, человек всё-таки, хоть и вертухай, вот и рассвирепел. Аж побелел лицом.
«Почему — «ваш»? — недоумевал я. — Вот они в чём заподозрили Федю Парикмахера… Дела!»
Бригады пропускались по номерам. Наша прошла чуть ли не последней по счёту. Я искоса взглянул на труп — его вытащили из прохода. Федя лежал кверху чёрным от запёкшейся крови лицом. Из левой глазницы торчала почти вертикально полуметровая пика. Другая высовывалась из-за голенища белого его бурка. Вернее всего, её вложили блатные уже убитому. Но и Федя мог иметь такую штуку, мог.
Сначала через коридор из надзирателей и вохровцев выкатывались во двор работяги. Но вот Генка произнёс опять:
— Этот!
Тотчас ряженого схватили, заученно вывернули назад руки, защёлкнули наручники. Блатной орал, проклинал, матерился, угрожал. Его быстро успокоили и бросили на пол. На него свалили следующего. За ним ещё одного. А Генка показывал пальцем на очередного злодея. На разоблачителя со всех сторон изрыгались страшнейшие угрозы и оскорбления, но он продолжал уличать. Когда перед старшим лейтенантом предстал Чёрный в шибалах последнего лагерного доходяги, с рожей, на которой отпечатался протектор, — кусками старых автомобильных покрышек подшивали валенки второго срока — и Генка ткнул пальцем в «загримированного» местного, нашего лагеря, вождя блатных, раздался писк:
— Не трогайте его, псы! Не трогайте!
И на старшего лейтенанта храбро бросился словно очнувшийся от дурмана анаши шкетик[204] — Шеститка Молода.
— Он невиноватый! Я его запорол, я!
— Он первый ударил Парикмахера пикой в живот, — сказал Генка. — Остальные — добивали.
Чёрный скорчил свирепую рожу и произнёс настолько зловеще, с такой убеждённостью, что у меня мурашки побежали по спине: — Ты, падаль, отжил своё. Ты уже — дубарь! Слышишь, ты, стукач?!
— Спокойно, Адольф Осипыч. Наконец-то… — ехидно произнёс начальник режима. — Артист! Загримировался… Думаешь, можно с кем-нибудь спутать Додика Чернявского? Твоя песенка спета.
— Срок намотать хочете? Вот вам, чмэкайте! Мы этого вашего гандона через бетонную стенку достанем, глотку вырвем, а хуй вставим… И скажем: так и было.
Адресовал он свой гнев почему-то оперуполномоченному.
— Взять его! — скомандовал начреж гневно.
«Шалишь, — торжествовал я про себя, — теперь вам не дотянуться до Генки. Душегубы! Людоеды!»
Чёрного тут же скрутили. Но он успел харкнуть в Гундосика. И попал ему в лицо. Но Генка продолжал улыбаться. Наверное, и он торжествовал невероятную победу — пахан не раз истязал его как «печник».
Пока надзиратели управлялись с Чёрным, у которого с губ слетала заранее нажёванная пена, розовая от искусанных или исцарапанных губ, из толпы раздавались выкрики:
— Он припадошный! Больной! Ипилептик!
— Он немминяемый! — пищал Шеститка Молода. — Не имеете права, псарня поганая!
— Слушай, ты, спец по мокрым делам, — раздражённо сказал Шеститке старший лейтенант. — Тебе и клопа не раздавить. Куда ты лезешь, дурень?
— Балерину спроси! Он скажет! — чуть не плача, пищал Шеститка. — Я ево колонул в натуре…
Его скрутили только после подтверждения Генки. Наступил миг прозрения: все участники кровавого действа лишь выполняли чью-то волю. Все мы, зеки и наши властители, — все были рабами чьей-то могучей злой воли, беспрекословными её исполнителями. Только я оказался как бы зрителем, не вовлечённым в страшную череду запрограммированных событий. И отгадкой блестнула мысль, что все мы — единое целое. И объединяет нас чудовищная сила, владеющая нами. И фактически нет никакой разницы между нами. И убитый, и убийцы, и те, кто их сейчас карает, — все мы заняты одним делом, сути которого никто из нас не понимает. И Адик Чёрный, и начреж — тоже части этого единого целого. И — остальные. А начреж и опер —