сверхъестественной. Он предотвратил два побега, несколько раз изымал изготовленные в карьерной кузне пики — остро оттянутые металлические штыри величиной с локоть и с рукоятками. Пики предназначались для «шумка». Признаюсь, что поступки загадочного опера вызывали у меня удивление и даже — восхищение. Мне, наивному фраеру, казалась невероятной способность капитана Тишанова расшифровывать настолько скрытое, что и сам Шерлок Холмс, пожалуй, спасовал бы. А он — расщёлкивал, как белка орехи. Тогда я ещё не представлял, насколько это просто.
…Соседнее с моим место долго пустовало. Суеверные зеки не хотели его занимать — боялись, что оно ввергнет их в беду — непременно. Голый щит по вечерам, перед сном, и на меня нагонял тоску.
Но вот, возвратившись с «Камушка», я заметил, что кто-то поселился на несчастливом месте. Вскоре появился и новый мой сосед — среднего роста, худощавый, ничем не примечательный зек лет тридцати. А может, и старше. Он быстро глянул на меня, словно полоснул взглядом светлых глаз в чёрных ресницах. Брови у него тоже были чёрные, а волосы — светлые. Он приблизился почти вплотную и негромко произнёс:
— Лёня.
Я назвал себя.
Всё. Больше за весь вечер он не вымолвил ни слова. Но о чём-то размышлял про себя. Странный мужик. Впрочем, что странного — просто в себе сосредоточенный.
Утром соседа моего бугор назвал капитаном.
— Неужели — моряк? — подумал я.
Держался Лёня среди зеков уверенно, с достоинством, но не вызывающе. По-свойски. Сразу видно было — не слабак. И цену себе знает.
Я работал в одиночном забое и не видел капитана весь день. А вечером, на вахте, на него кивнул Гиммлер. Повернулся и пошагал к себе, в штабной барак. Рядом с Лёней пристроился надзиратель. Провожал, чтобы тот не заблудился. До самой двери оперова кабинета.
В бараке сразу начались пересуды: уж не кумов ли «племянничек»? Глупости, конечно. Мало ли вокруг вздорных и бестолковых. Да и пуганые вороны все.
Вернулся в барак Лёня лишь перед отбоем. Разделся и лёг спать. Но успел перед этим умыться и выпить кружку кипяченой воды. И — никому ни о чём.
Впервые я его рассмотрел: жилистый мужик. Мускулатура отлично развита. Прикинул: наверняка — спортсмен. А точнее — боксёр. Хотя может оказаться и борцом. Спрашивать, однако, не стал. Излишнее любопытство могут неверно истолковать окружающие.
На следующий день повторилось то же самое.
Видя, что на ужин сосед по нарам не успевает, я взял его кашу: ложку овсянки с каплей подсолнечного масла. И, хотя это было строжайше запрещено, вынес миску под полой бушлата. И когда за несколько минут до сигнала сосед возвратился от опера, я вынул из тумбочки остывшую кашу и протянул ему миску. Он, не проронив ни слова, принял посудину, извлёк складную ложку, подчистил «жуй-плюй» и сказал:
— Спасибо, браток.
На сей раз его пригласил на беседу бригадир, и пока они толковали, я уснул.
Когда его в третий раз опер увёл с собой, то в бригаде состоялась небольшая беседа о поведении новичка. Оказалось, что опер шьёт капитану «дело» о подготовке к побегу, выясняет его возможных соучастников, пособников и тех, кто знал или мог знать о готовящемся преступлении. А дело началось в лагере, откуда капитана срочно этапировали на «Камушек» после базара, на котором Лёня возьми да и ляпни, что запросто может отвалить из зоны — хоть завтра. И обосновал это заявление примерами из своей биографии. Действительно, не такие препятствия удавалось брать, когда служил командиром разведроты. Разумеется, среди слушателей нашёлся тот самый, что передал трепатню бывшего разведчика коллеге капитана Тишанова. Лёню немедленно изолировали и срочно этапировали на штрафняк. С ним приехало и «дело», которым занялся — без отрыва подозреваемого от процесса трудотерапии — капитан Тишанов. Всё очень просто.
— Чего он от тебя хочет? — спросил я Лёню.
— Чтобы я исчез. А я упираюсь.
Оценив шутку бывшего разведчика, я больше вопросов не задавал на эту тему.
Так продолжалось с неделю — утром Гиммлер провожал нас на трудовые подвиги, вечером встречал, а Леонида Алексеевича Курбатова, осуждённого, кстати сказать, за сопротивление властям и ещё что-то, за что конкретно, я не знал, приглашал к себе. Расспрашивать об этом считалось неприличным. Лёня же — помалкивал.
Вскоре Лёня скатал свой жиденький опилочный матрасик и сказал мне:
— Ухожу на свободные нары. Расскажи всем, что не поладил со мной. Так лучше будет.
— А что я сделал? — растерялся я.
— Ничего. Спасибо, браток. Допёк меня гражданин начальник. Невтерпёж.
И он перебрался на пустую вагонку.
Вечером, после съёма, Лёня близко подошёл в отстойнике и, вроде бы и не ко мне обращаясь, а говоря куда-то в сторону, сказал:
— Рубаловку,[207] браток, не приноси. Я с поваром договорился.
И отошёл в сторону. Я догадался, а точнее почувствовал: что-то он затевает. Прекрасно осознавая, что спрашивать об этом нельзя, промолчал. Но подумал: «Неужели он решил Гиммлеру шею свернуть?»
От бывших фронтовиков можно было чего угодно ожидать. Но то, что он меня отшивает от будущего «дела», было совершенно очевидно.
Я, правда, не захотел трезвонить всем о мнимой ссоре с капитаном — и так все знали, что мы разминулись. А для Курбатова события, похоже, развивались всё неблагоприятнее. Опер предупредил его: если Лёня продолжит запирательство, тот вынужден будет воздействовать на него более жёстко. Изменение режима могло состоять в том, что ночевать он будет не в бараке на матрасе, а в карцере. На голом деревянном щите. Или на полу. Бетонном. И, как положено, — раздетым до нижнего белья.
Даже в летнюю жару в камерах ШИЗО сохраняется погребная сырость и холод, а что говорить о феврале, когда морозы постоянно подпирали цифру сорок и чуть за, пробивая эту отметку. Тогда нас не выводили на работу. Но таких дней выпадало совсем немного. К тому же, последнее время бушевали метели. Они приносили нам множество неприятностей. И даже — мучительных трудностей: пока забой от снега очистишь… В такую погоду попасть в трюм…
Не допрашивал Гиммлер капитана лишь в воскресенья. Говорили, что весь выходной — с утра до вечера — он пил горькую. В полном одиночестве. Вполне вероятно, что это была обычная параша. Хотя…
Это воскресенье капитан проспал. Незадолго до отбоя неспеша собрался. В уборную. Минут через пять после его ухода в лагере погас свет. Мне показалось, что тут же гакнула первая ракета. За ней — вторая, третья… С зарешёченного с намёрзшей на стёклах ледяной коркой толщиной в палец и более окна стекал мертвенно-голубой свет этих ракет.
Никто, разумеется, в эти минуты и не вспомнил о капитане и уж едва ли предполагал, что фейерверк — в его честь.
Позже раздались выстрелы. Одиночные и пулемётная трескотня. Ещё немного погодя накалилась лампочка в нашем отсеке барака — это заработал аварийный движок.
Затрудняюсь утверждать, через сколько минут к нам ворвалась группа надзирателей и офицеров, среди которых, конечно же, присутствовал и капитан Тишанов. Может, через двадцать. Или — тридцать. Быстрыми нервными шагами он прошёл к вагонке, с которой незадолго до того встал и оделся, накинув бушлат на плечи, Лёня. Меня удивило, что опер знал новое место Курбатова.
— Где? — обернулся он к поднявшемуся навстречу бригадиру.
— В сортир ушёл.
Опер надзирателям кивнул, двое из них ринулись к выходу, а он с силой сдёрнул одеяло. Оно упало на пол. Ощупал подушку. Извлёк из неё клочок бумаги. Развернул, прочёл. Распорядился одному из оставшихся надзирателей: