раньше я и не то видел. К нам откуда-то из Расеи выселенцев привезли. На баржах. В тридцатом или тридцать первом. Не менее полтыщи. Русские. Семьями. Они за зиму почти все и вымерли. От голодухи. То кулаки были. К лесной жизни непривычные.
Я не знал: то ли верить этим байкам, то ли нет. Похоже на страшную сказку. Я спросил:
— Не путаешь, Иван Данилыч? Может, при царе то было, а не в тридцатом?
Комик в ответ лишь поулыбался. А у меня и сил не осталось продолжать беседу, уже стал проваливаться в полусон-полубред-полуявь.
После возвращения с работы я почти не слезал с вагонки. В ближайшее воскресенье мне удалось проспать без малого весь день. К вечеру я почувствовал себя бодро. Словно разогнулся. И после отбоя, когда народ угомонился, мы разговорились с Иваном Даниловичем. Беседа была обычной, зековской — о прошлой жизни. Мне рассказывать было, по сути, не о чем. За двадцать лет своей жизни я ничего ценного не накопил — только из книжек отцедил кое-что. Напарник мой оказался человеком бывалым. И вдобавок повествовал о своих злоключениях очень интересно. Он даже заказанную нацирлух (срочно) бостоновую кепку-восьмиклинку в сторону отложил, настолько увлёкся воспоминаниями. А я и вовсе с раскрытым ртом слушал.
Рассказ Ивана Даниловича мне настолько понравился, что я записал его. А листочки спрятал в голубой чемодан, где хранил материнские письма и школьный учебник логики — положил под второе дно. Вернее — первое.
— …Семья у нас была не большая и не маленькая — семеро: трое взрослых, четверо робят. Жили латно. Крестьянствовали. Отец охотой промышлял. Я средь детей — старшой.
Лет с восьми отец стал и меня в лес брать. Берданку мне, пацану, купил. Из неё я своего первого зверя добыл. И последнего тоже. Такая судьба. Но об этом — опосля.
Деревня наша лесами окружена. Лес нас кормил и одевал. Однако и рожь сеяли. Картошку садили. Овощ разный. Две лошади в нашем хозяйстве были. Три-четыре коровы держали, с десяток овец, коз, птицу всякую, свиней. Небогато, однако латно жили, всего хватало. Отец налоги справно платил и ни в какие начальники не лез, хотя и грамотный мало-мало был, читать-писать умел и меня научил.
В тридцатом нас раскулачили. Всё, что было, отняли. Отца в сельсовет вызвали. Обещали куда-то отправить — на поселение. Он смиренный был, смолчал. Мужиков, которые шибко горланили, однако на подводах в райцентр отвезли. И никто из них назад не вернулся. Отец видит такое дело, берёт меня. А мать с девками и бабкой у родных в соседней деревне оставил. А мы — в лес, на зимовье. И стали промышлять охотой. Это нас и спасло. А в деревню нашу опять приезжали из райцентра и опять кое-кого из мужиков забрали. Беда, совсем беда, коли кормильцев отымут. Ложись — и помирай.
Отец, однако, совсем охотником стал. Мы так и жили в лесу безвылазно. А сёстры мои, мать и бабка сначала в бане приткнулись. Опосля мы с отцом пристроили им лачугу на краю деревни. Мать, однако, принудили работать в колхозе.
В тридцать восьмом наша жизнь совсем кувырком пошла — отца арестовали. Вместе с другими местными мужиками. За уклонение от общественно полезного труда. От колхоза то ись. Я был на суде. Прокурор, наш, из пермяков, требовал отцу семь лет. За антисоветскую деятельность. Отец и слова не проронил. Дали ему пять. Я остался старшим в семье и не знал, куда деваться от бед, кои на нас свалились.
Через год загребли и меня. Следователь выдумал, что я оказываю антисоветское сопротивление — не участвую в строительстве социализма — и что за это меня следует расстрелять. Я никак не мог с ним согласиться, потому как охотой пользу приносил. Однако и прокурор, тот самый, что засудил моего отца, требовал для меня высшую меру. В это время мать померла. Не выдержала. Старшая сестра замуж вышла. За местного. Бабке с двумя девками малыми шибко худо стало жить — голодно. Мотя, ей пятнадцать исполнилось, мантулила в колхозе разнорабочей. Тем, верно, и спаслась. А я так в колхоз и не пошёл. Не мог. Шибко свободу любил. Видать, за то мне и дали червонец по пятьдесят восьмой статье. И отправили на Колыму. Я бы там сто раз подох, да попал в геологоразведочную партию. Как охотник. Числился рабочим. Шурфы рыл. Взрывником работал. Зверя добывал. Мясо у нас не переводилось. Хорошо жили. Геологи и начальник партии вольняшки были, мы — расконвоированные. Во время войны — белая мука, сгущённое молоко, галеты, шиколад, сахар мелкий, из тросника, — всё американское. Помощь «лендлиз» называлась.
В сорок девятом освободился и выехал на материк. Уговаривал меня начальник остаться по вольному найму. Не послушался. Шибко важное дело у меня было. Вернулся в родные места. Гуляю по буфету. Денег — куча. У всех родичей, которые живы остались, погостевал. Бабка, однако, померла, не дождалась. Федосья, вторая сестра, опосля Моти — тоже. На лесозаготовках простыла в худой одежонке. Хворала шибко, а больница — в райцентре, не добраться. Старшей сестрёнке, что после меня, другая судьба: вышла замуж за участкового милиционера из соседнего села. Его даже на фронт не взяли. Так в тылу и отсиделся. А после войны в райцентр перевели. И наклепал робят — кучу. Штук восемь или девять, однако.
А от отца так ни слуху ни духу. Невесть где сгинул. Я и в райцентре побывал, у Моти с Михайлой погостил. И разузнал всё. Все годы помнил — не забывал. Сёстрам помог. Избу присмотрел и сторговал. Чтобы по чужим углам не ютились. То да сё в сельмаге накупил всем. Чтоб помнили. Берданку на чердаке откопал, смазал, патрон картечью зарядил. На медведя такой заряд годится. И пошёл. В райцентр. В последний раз.
Подошёл к дому, латный такой домик — наличники крашеные, крыша жестяная. Заборчиком участок огорожен. В огороде мужик с граблями, до майки раздетый, копошится, чернозём охаживает, боронит.
— Бог в помощь, хозяин, — говорю, а сам цигарку закуриваю. — Не узнаёшь, поди?
— Нет, не узнаю. Чей будешь?
Вижу, ни о чём ещё не догадывается.
— Да Семириковы мы. Иван я, Данилы Яковлича, охотника, сын.
— Что-то не припомню. Много вас, Семириковых, окрест, всех рази упомнишь. А ты по какому делу?
— Да по своему, — отвечаю. — За расчётом пришёл.
Он тут, видать, смекнул, что к чему.
— Ежели, — говорит, — ты по поводу моей работы в прокуратуре, так я давно уже не прокурор. Семь лет в местах лишения свободы отбыл. Сейчас по инвалидности на пенсии.
— Никакой разницы, — отвечаю, — инвалид ты или нет. Я тебе всё едино простить не могу, что ты, кровопивец, моего отца погубил и по твоей же вине в могилу сошли безвременно матушка моя, бабка да сестра. За себя-то я, может, тебя, гада, и простил бы, а за них, безвинно погубленных, не могу. И за это злодейство ты мне щас заплатишь.
Скинул я с плеча берданочку, а он как закричит:
— Не стреляй! Не виноватый я! С меня начальство требовало, чтобы я народу как можно больше засудил. А когда я их указаний не выполнил, они и меня, ироды, посадили. Не губи, Ваня! У меня жена и дочка.
— Нет ужо, — отвечаю. — Что заслужил, то и получи.
И нажал на крючок, не целясь. А боком вижу, как от дому к нам баба простоволосая бежит, руками машет, спотыкается.
Я повернулся — и в милицию. Аккурат мой сродственник в отделении дежурил. Я ему и говорю:
— Вот, Михайла, убил изверга. Пришёл с повинной.
А он мне:
— Вань, пока никто тебя здесь не видал, беги отсюдова с глаз долой. Я тебя не выдам. А то как пить дать расстреляют тебя за убийство сотрудника прокуратуры. И нас всех, твоих сродственников, пересажают.
— Нет, — говорю, — Михайла, не затем я его, гада, изничтожил, чтобы опосля прятаться. Пущай все знают, что за такие дела бывает. Пущай и расстреляют меня. А вы тут ни при чём, я вас отмажу, не бойтесь.
— Ну смотри, Ваня, как знаешь, — говорит Михайла, а у самого, вижу, руки дрожат — струхнул не на шутку, ясное дело.
Ну, судили, конечно, меня. Может, и расстреляли бы, да прокурор-то — бывший, об ём забыли в