приказ, и мне пришлось лечь рядом со спящим или притворявшимся. Но как только дверь закрыли, я перебрался на пол возле койки, закутался в просторный свой фэзэушный бушлат и замер.
Несмотря на разлитую по всему телу боль, я медленно погрузился в вязкий полусон-полуявь. Странное это было состояние: я как бы раздвоился и наблюдал себя, своё тело, свои чувствования со стороны, находясь одновременно в себе и — рядом! И видя себя сверху. Приблизительно с полуметровой высоты. И очень хорошо, отчётливо видел. И жизнь свою, как бы охваченную одним взором, и разные эпизоды мелькали перед ясным внутренним оком. Как будто не я то был, а я же, но — другой. Совсем другой. Которого я, вновь возникший, строго корил и сокрушал за то роковое, что совершил. Допустил. За что оказался здесь. Приговор народного суда стал как бы и моим. Самому себе. Разве тогда, во время «банкета» у Серёги, когда он угощал нас сладостями, разве тогда у меня не мелькнула догадка, что многокилограммовая коробка халвы — краденая? Как следовало мне тогда поступить, в тот рубежный, ключевой момент? Встать и уйти. Заявить в милицию я, конечно, не мог, но уйти, не связываться… И вот за это слабоволие своё приходится расплачиваться. Заслуженно. Такого беспощадного отношения к себе и сурового осуждения я не позволял прежде. Никогда. Бывало, разумеется, и не раз, от стыда страдал. За неловкие свои поступки. Или необдуманные слова. Мучился и раскаивался в душе. Когда, например, обижал кого-то в запальчивости. Либо нечаянно.
Сейчас же я с мучительным сожалением осознал, что кончилась вся моя прежняя жизнь. Отрезана. Как топором отрублена. И началась другая. Тюремная. Подневольная. В которой не принадлежу себе. Мною помыкают надзиратели и всякие другие. Хватит ли у меня сил сопротивления, выдержки? Сейчас мне почти восемнадцать. Когда выйду на волю, стукнет тридцать три. Вся молодость будет угроблена. Да и что меня ждёт впереди, никто не знает. Но что бы со мной ни произошло, какие коварные случайности ни подстерегали бы, в какие тяжёлые, безвыходные обстоятельства ни попаду, я должен остаться человеком. Не озвереть. Не превратиться в мразь. Это — главное.
А как поступать с такими гадами, как те надзиратели, что подтянули меня на крюке в смирительной рубашке? Почему они издевались надо мной? Что плохого им я сделал? И какое право они имели измываться надо мной? Наверняка, их натравил следователь. Выходит, это одна шайка. Мало ему показалось тех избиений в милиции, когда допрашивали и принуждали подписать протоколы, так сумел и здесь, в тюрьме, отомстить. За правду об их зверствах, рассказанную мной на суде. Не понравилось. И чужими руками со мной расправился. Бандюга! Выйду на свободу, встречу и спрошу с него за всё. По-мужски.
И я вообразил в уме эту встречу. На которой, естественно, восторжествовала справедливость. И грудастому надзирателю во время той встречи досталось по заслугам — крепкую оплеуху схлопотал,[22] чтобы не глумился над теми, кто беззащитен и не способен сопротивляться.
Уснул, чувствуя себя вполне успокоенным. Пробудился от чьего-то прикосновения. Моё плечо сжимал бородатый мужчина, молодой, с чёрными пронзительными глазами. Сильно заикаясь, он предложил мне перебраться на койку. Я не стал отказываться и завалился в ещё теплую постель, сбросив с себя бушлат, шапку и сапоги.
На завтрак меня поднял тот же бородач. На ногах были и остальные двое обитателей камеры. Один — круглолицый, рыжеватый, с жёлтыми глазами; второй — старше всех нас, степенный, с седой, почему-то мне показавшейся грязной бородой, с глубокими залысинами. В нахальных голубых глазах его мерцало весёлое озорство.
Обитатели камеры меня насторожили. Кроме заики. Тот показался мне интеллигентным и добрым.
Пришлось отвечать на расспросы желтоглазого и седого. Хорошо, что чернобородый заика, не терзает меня, не лезет в мою биографию.
Вскоре выяснилось, что все трое осуждены за убийства. В весёленькую компанию я попал! Но ничего страшного, как ни приглядывался, ни в одном из них не приметил — обыкновенные люди. Как все. Чернобород выглядел особенно несчастным.
Заику к тому же доканывала такая головная боль, он места не находил, стремительно шагая от своей койки до двери, от двери — до койки… Остальные сидели на своих местах, беседовали. Заика, которому вовсе стало невмоготу, потребовал врача. Лицо его то и дело искажала гримаса страдания. Звали чернобородого Костей. Мне подумалось, что он — учитель рисования.
Когда пришла врач, та самая, что лечила меня от спазмов горла, он настолько разволновался, что стало почти невозможно разобрать что-то в его заиканиях. Костя жаловался на нестерпимые головные боли, показывая врачу многочисленные старые шрамы на голове. Я смог расшифровать и такие слова, как «трепанация черепа», «мозговая травма» и «институт Сербского». Врач, за спиной которой и по бокам наизготове стояли надзиратели, невозмутимо и даже равнодушно выслушала больного, положила таблетку и ушла. Заика жадно проглотил лекарство. Может быть, это и была та самая таблетка доктора Кармановой, которую он просил. Но его лихорадочное волнение не сразу улеглось — бегал по камере и глухо рычал, сжимая голову ладонями.
Он материл «старуху», то есть врача, за нежелание помочь ему, а мужик с растрёпанной бородой, назвавшийся при знакомстве со мной Германом Генриховичем, не обращал внимания на терзания заики и продолжал нудно гнусавить о чём-то мне неинтересном. Вскоре я понял, что зудит он об убийстве собственной тёщи — хвастался жестокостью. Меня потрясло, с каким хладнокровием и даже юмором он это сделал. И я ещё больше отвратился от этого человека с весёлыми глазами озорника. Потом он вдруг вздумал демонстрировать мне свои опухшие кровоточащие дёсны. Напоказ сплюнул кровью и принялся спокойно, с заметным акцентом, расписывать, как искалечил в колонии на Бакале,[23] где отбывал наказание за тёщу, какого-то не понравившегося ему зека. За что его, Кюхнера (фамилия подлинная) и повязали опять. Теперь ему «корячилась» вторая, лагерная, судимость. И oб этом он заявил с гордостью, даже с хвастовством. Я вовсе не обратил внимания на существенную деталь: Кюхнер, по его версии, был подследственным, а находился в камере для осужденных. Зато эта деталь не ускользнула от Кости, хотя я и не понял, почему он так задёргался.
Я сразу, с первого взгляда, проникся недоверием к этому человеку с медленными движениями и тихим, нудным, в моём восприятии — серым, голосом. Мне не понравилось холодное спокойствие и, как мне подумалось, ехидный взгляд Кюхнера. А мельчайшие подробности расправы с несчастным товарищем по работе, который якобы «темнил», не желая трудиться добросовестно, за что Герман Генрихович, культорг бригады, «проучил» его, возбудили во мне отнюдь не самые лучшие чувства — я его возненавидел. Прилипчивый взгляд его очень внимательных водянистых глаз напоминал мне пиявок, которые не раз присасывались к моим ногам во время купаний в Миассе.
— Не надо, — обратился я к Кюхнеру. — Не надо… про это. Очень вас прошу. Желтоглазый заулыбался.
— Валяй дальше, Герман, — одобрил он Кюхнера. — Юра — молодяк ещё… Ништяк, привыкнет…
Деваться некуда, в коридор не выйдешь. Я видел, что и Костя нервничает, ему тоже, вероятно, были неприятны воспоминания этого выселенного в сорок первом с Поволжья немца.
Кюхнер не внял моей просьбе. Он с непонятным мне наслаждением продолжал живописать подробности убийства тёщи, как он вынул из кармана заранее приготовленный плетёный шнурок и накинул его на шею несчастной жертвы. Сзади, когда она ничего не ожидала. Как захрипела…
Для меня невыносимо слышать всё это. К тому же всё тело продолжало болеть после вчерашней пытки в рубашке. Если ранее он адресовал свои жуткие откровения непонятно кому, то теперь они предназначались, похоже, лишь мне. Нащупал слабака. Спазмы снова стали сжимать мне горло. Словно не на кого-то, а на меня накинул удавку этот отвратительный тип с бесовски озорными глазами. Я чувствовал, как во мне вспучивается ненависть к этому бесчеловечному существу, и всячески старался удержать себя, чтобы не броситься на него. За тех, кого он обидел и погубил. За глумление надо мной, над моей беззащитностью, над всем добрым и хорошим.
И это обязательно произошло бы, если б на койку не бухнулся Костя. И я стряхнул с себя наваждение. Костя прекратил метания. Вероятно, таблетка подействовала. Со странным названием: доктора Карманова или Кармановой. Костя не очень отчётливо произнёс эту фамилию.
Герман Генрихович закончил живописать свои зверства, к моему великому облегчению, и принялся столь же нудно и с невероятными подробностями пересказывать свой сон, похожий больше на заученные