«ро?маны», которые «тискают» профессиональные «трёкалы». За плату.
В тюрьме принято рассказывать сны. Особенно, если они занятны и необычны. В двадцать седьмой камере, одном из первых курсов моих тюремных университетов, обитали знаток разгадывания снов и двое «трёкал», мастаков рассказывать «ро?маны». Один из этих «трёкал» по кличке Левитан — я, наивный человек, сначала подумал, что он однофамилец знаменитого диктора, — умудрился якобы свой сон растянуть на два с лишним часа рассказа с парой коротких перекуров. Сны его непременно изобиловали различными приключениями. Уголовными и любовными. А также кошмарами. Блатные обожали слушать сны Левитана. Причём по ходу повествования мастаки разгадывания снов изощрялись кто на что горазд. Но были и постоянные символы: собака — встреча с другом, церковь — свобода, заяц — побег из-под стражи, паук — весть с воли, и тому подобное. Всё виденное во сне что-то означало и предвещало.
Одному зеку привиделось, что у него зуб вырвали. Трёкало предсказал: к смерти кого-то из близких. Он брался уточнить, кого именно. Всего за четверть пайки. Сновидец припомнил: коренной. Тут же последовал ответ: «Ежли правый — мать, левый — пахан».
— Левый, — подумав, произнёс сновидец.
— Пахан помрёт. Верняк, — вынес приговор трёкало.
— Он в коллективизацию на поселении богу душу отдал, — возразил видок вещего сна.
— Тады — мать. Или дядья. Хто у тебя из старших родичей дубаря не дал?[24] — изворачивался предсказатель.
— Никово у меня нету, аферюга. Единый я остался. Как хрен, — рассердился сновидец.
— Тады — твой черёд настал, мужик. Готовсь, щекотун[25] скоро тебя помацает.[26]
Сновидцу такой прогноз не понравился, и он смаху заехал в левый глаз наглого предсказателя.
Блатные, которым оскорблённый нравился, потому что никогда не усматривал, не находил в их снах ничего для них опасного и угрожающего и тем более — гибельного, расценили поступок сновидца как «фулюганство» и нарушение воровских «справедливых» законов, за что он был нещадно измолочен. Причём от имени блатсовета Витька Тля-Тля разрешил пострадавшему дубасить «фулюгана», сколько тот пожелает. Толкователь снов от данной ему привилегии не отказался и колошматил обидчика, приговаривая:
— А ты, падло, не верил! Убью!
Однако нарушителя воровских «законов», а он посягнул «на честь» кого-то, не спрося на то согласия блатарей, не забили насмерть, а лишь изрядно отбучкали. Выходит, предсказание не совсем сбылось, что меня обрадовало. Хотя сердце каждый раз болезненно сжималось, когда взглядом натыкался на распухшую, в ссадинах, физиономию сновидца. Во время «приведения приговора в исполнение» за него никто не вступился. Да и не мог этого позволить ни один фраер, иначе был бы побит более жестоко, чем «приговорённый». Блатные считали заступничество, если не их защищали, очень серьёзным проступком и карали за него жестоко. Запугивали. Держали в постоянном страхе.
Сон Kюхнepa, описание которого я невольно слушал, хотя и готов был заткнуть уши и не делал этого лишь из опасения насмешек, показался мне сомнительным. Он был насквозь антисоветским. Если и пригрезилось такое, то здравомыслящий человек едва ли рискнёт трепаться. Тем более — среди малознакомых. А когда Герман Генрихович, смакуя, с внутренней радостью поведал, как наше правительство вешали на Красной площади, и спросил Костю, доволен ли он казнью, заика вскочил, подбежал к параше, стоявшей в левом углу камеры, схватил тяжелую крышку, обитую ржавым железом, развернулся, шагнул и с такой яростью долбанул весомым деревянным кругом по голове разомлевшего рассказчика, что тот шмякнулся на пол, не издав ни звука.
Желтоглазый весь съёжился на своей койке, поджав колени к подбородку, готовый к отражению нападения. Через минуту я пришёл в себя и бросился к пострадавшему, повернул его вверх лицом: лоб был залит кровью, глаза зажмурены. Но Кюхнер дышал, — значит, жив!
А Костя в это время громко стучал в дверь той же крышкой от параши и что-то выкрикивал. Пока я поднимал Кюхнера с пола и заваливал на койку, а потом тряс, пытаясь привести в чувства, послышался лязг затворов, тотчас открылась дверь, словно за ней давно стояли и ждали стука, и в камеру ввалились надзиратели.
— Уб-б-берите в-в-вашу с-с-суку, — с трудом выдавил из себя Костя.
— В чём дело? — строго спросил его старший надзиратель.
— Й-я-а йу-у-во… — Костя страшно вытаращил глаза. — З-за тт-а-а-кой с-с-сон…
И повалился на спину, ударившись всем телом о койку желтоглазого. Растянувшись в проходе между койками, — задёргался в конвульсиях. Он бился затылком о бетонный пол. Отчего это с ним? Неужели из-за Кюхнера?
Желтоглазый, его звали Дмитрием, сорвался со своего лежбища и шепнул мне:
— Грабки![27] Кулаки разожми!
Я вцепился в Костин кулак и попытался его разомкнуть, но этого мне не удавалось — до чего сильно стиснул припадочный пальцы.
— Мизинец, мизинец разогни, — подсказал мне желтоглазый.
Он уже выгнул ладонь припадочного, а у меня никак не получалось.
Костя шумно дышал через нос. На губах его появилась розовая пена.
Надзиратели не вмешивались, стояли и наблюдали.
Нам удалось-таки придавить Костю. Конвульсии его напряжённого тела, оно ощущалось твёрдым, как деревянное, постепенно ослабли.
Пока мы с ним возились, куда-то исчез Кюхнер. А когда Костя вовсе утих, мы его отпустили. Я поднялся с колен и увидел стоявшую за моей спиной знакомую мне женщину-врача.
— Вот, — сказал я ей, — помочь необходимо. Больной. Припадочный.
— Осуждённый Филимонов[28] в медицинской помощи не нуждается, — жёстко произнесла она. И, пожалуй, не мне она ответила, Косте.
Повернулась и вышла из камеры, за ней — всё её сопровождение.
— Как не нуждается? — сказал я ей вслед. — Вон его как трясло…
«Она, что же, не понимает?» — недоумевал я про себя.
Мы подняли Костю с прохода, с того места, где недавно лежал в беспамятстве Герман Генрихович, и положили на койку.
— Занимай место немца, — предложил Дмитрий.
— Как — занимай? Он, может, через десять минут вернётся.
— Сюда он больше не вернётся, — уверенно произнёс желтоглазый.
— Вы думаете, что Костя его убил?
Желтоглазый не ответил. Тогда я задал ещё один вопрос:
— Его унесли, или он сам ушёл?
— Хрен его знает, — как-то неопределённо ответил желтоглазый, хотя по моим предположениям, он должен был видеть, что происходило позади меня и что стало с Кюхнером. То, что произошло с Германом Генриховичем, на меня подействовало удручающе. Дикость! И я не понимал, почему всё это случилось. Если Косте не понравился сон Кюхнера, он и мне, кстати, не пришёлся по вкусу, мог он, по крайней мере, словами выразить своё неудовольствие? А он схватился за полупудовую крышку. Чуть мозги ему не вышиб. Может, Костя действительно нервный больной? Наверное, это так. Тогда как понимать заключение врача?
Когда Костя очнулся после припадка, то застонал от головной боли, крепко сжал виски кулаками. И принялся бегать по камере. По тому же маршруту. Что-то бормоча. Потом лёг.
Я лежал на койке Кюхнера, ожидая его возвращения. Но вместо него вошёл надзиратель и приказал — сначала Косте, а затем, когда тот отказался, желтоглазому — собрать все вещи Германа Генриховича. Костя лежал совершенно безучастный ко всему, закрыв глаза рукой.
Как только надзиратель и желтоглазый удалились вместе с вещами пострадавшего, Костя резко разогнулся и с лихорадочно заблестевшими глазами приблизил своё лицо к моему. Такое моментальное его преображение изумило меня.
— Кум[29] дёрнет тебя, — зашептал он, — всё расскажи, как было, в натуре. Про сон. Усёк? Колись до очка.
— Какой кум? — спросил я.