— Как ты был блатарём, так и остался, Тля-Тля. А я надеялся — человеком станешь.

— Волы — тозэ люди.

— Воры есть воры. О них нам к общему знаменателю не прийти.

— Колоце: дать тебе кастоловое семя? Или — глосы?

— Ни того, ни другого. Этап так этап.

— Цто в отмазку сказэс, езли пледъявят, цтo со мной вместе хавал?

— Я кусок хлеба с работягой Шкурниковым делил. С работягой. А не с паханом Тля-Тля.

— Тебе виднее с голки. Клици всем, цто лазлаялся со мной. Лей на меня глязь.

Я взглянул на него удивлённо.

— Помнис, ты меня спласывал: углохал я кого? Я тебе клицал: не. Езли ты не дулак, додуес — на мне есть кловь. На сходках такие дела лесали заплосто: десэвнул — полуцяй пело в бок. А езли б я тебе ласкололся, сто бы тогда?

— Не знаю, — ответил я. — Ничего.

— Поканал я, — сказал Витька.

Вид у него изменился: что-то с ним происходило, какие-то переживания беспокоили его.

— Вить, кончал бы ты, а? Ей богу, добром это не кончится. Последний раз прошу.

— Судьбу не обманес. Цто на лоду написано, то и будет.

— Да пойми ты наконец: у всех на роду написано быть хорошими и счастливыми. Ты сам себе… Сам себя делаешь. Уразумел? Не дурак же ты, а не понимаешь.

— Не делзы на меня зуб.

— Когда этап?

— Хлен его знает. Сколо.

— Прощай, Тля-Тля.

В вынужденном томительном безделье этапного вагона меня стали одолевать сомнения в правильности моего поведения и отношения к людям, и к Витьке в частности, терзать раскаяния. Я признался себе, что не был искренен с Витькой, изначально не верил ему и в него. Для меня он, по сути, во многом оставался уличным негодяем по кличке Тля-Тля, а не заблудшим и по-своему очень несчастным Витькой Шкурниковым, полубездомным и вечно голодным пацаном с соседней улицы. Я его никогда не старался понять как себя, не жалел, как, например, трагически пострадавшего шестнадцатилетнего брата. И самое главное — я не простил Витьку, сердцем не простил. И это непрощение разъединяло нас всегда невидимой стеной. Я помогал ему существовать, но не верил в него. А он не верил мне. Потому, возможно, и не пошёл за мной.

«Вот почему мне его жаль, — думал я горестно, — он — и моя жертва. Частично, но и моя тоже».

Пожалуй, впервые я почувствовал свою вину перед человеком, которому вроде бы не причинил ни малейшего вреда. Но я не помог ему по-настоящему. Хотя это было, вероятно, в моих возможностях.

Я осознал, что не хотел к нему так отнестись. Всё получилось само собой. И, наверное, потому что слишком придерживался своих правил. И одно уразумел здесь, в лагере, задав себе вопрос: «А почему я должен отдавать себя и своё другим? Особенно тем, кто мне ничего не даёт взамен или в благодарность. Да ещё норовит взять, выманить, выцарапать, присосаться на дармовщину». Я слишком опасался растратиться. И поэтому недостаточно жертвовал людям, не то что Христосик. Вероятно, моя душевная скупость не позволила, помешала открыть Витьке путь истинный, открытый мне. Видимо, причиной всех этих ошибок и несвершений — и виной перед Витькой — была моя боязнь раскрыться. Ведь раскрыться — это стать совершенно уязвимым. Этого я не мог допустить — интуитивно.

В последние полмесяца Витька не попался мне на глаза — ни разу. Я предположил: не подзалетел ли он в ШИЗО? Или, что вовсе плохо, но весьма вероятно — в СИЗО? Вернее всего, Витька жировал где-то в зоне, в каком-нибудь подпольном казино, каждый раз рискуя быть пойманным с поличным за банком. Как в таких случаях поступал Моряк, мы видели своими глазами на стройплощадке. Но — никчёмно орудие воспитания под названием «страх». Орудие, на котором держалось всё и вся.

По-моему, советские тюрьма и концлагерь не воспитали, не сделали лучше ни одного своего узника. Поломали, исковеркали, довели до озверения, до гибели — очень многих. Не сочтёшь. В лучшем случае, сопротивляясь бесчеловечной системе советских тюрем и концлагерей, узнику удавалось остаться самим собой, сохранив то человечное и человеческое, что в нём уже возникло и развилось на воле.

Пагубность этой системы в том и состояла, что она стала глобальной, пропуская через себя миллионы, десятки миллионов граждан нашей страны, тюремизируя их сознание, пропитывая заразой уголовщины, превращая фактически страну в огромнейший концлагерь. Обычно с каждой судимостью попавший в лагерную трясину увязал всё глубже, а перешагнув однажды критическую черту, становился пленником системы навсегда. Вся карательная система, в чём я убедился позднее, вплоть до сегодняшнего дня, считает: если в её путы, капканы, широко открытые двери тюрем и ворота концлагерей кто-то залетит хоть раз, даже за испуг воробья, всё — это их кадр. Совсем недавно партийно-советские органы, когда я им изрядно надоел своими выступлениями в прессе и «склоками», пытаясь добиться правды и выполнения закона в милиции и в партийных органах, то неоднократно слышал:

— Ты — суждённый?

Это было клеймо, словно, выжженное на моём лбу, хотя и судимость уже давно погашена и упрекнуть никто не имел права. Но они, творцы репрессий, продолжают считать меня своим кадром, которого, если кому понадобится, можно водворить на место, всегда готовое для меня, — пока жив. За что такая «честь»? Да за то, что однажды попал в их сети. Более бесчеловечную логику действий трудно придумать. Карателям, этому чудовищному Молоху, нужны постоянно поступающие в его смертельную раззявленную пасть кадры новых зеков, возле которых уже несколько поколений кормится несметная рать вертухаев. Им безразлично — виновный ты или безвинный — Молох требует жертв.

Единственную положительную (если это слово здесь вообще уместно) функцию сей страшной системы я усматриваю в том, что она, как гигантский нарыв, сдерживает в своём пузыре гной, которому не дай бог вылиться внутрь нашего общественного организма.

Кирпичики На окраине, где-то в городе, Я в рабочей семье родилась, Лет шестнадцати, горе мыкая, На кирпичный завод нанялась. Было трудно мне время первое, Но потом, проработавши год, За весёлый гул, за кирпичики Полюбила я этот завод. На заводе том Сеньку встретила. И с тех пор, как заслышу гудок, Руки вымою и бегу к нему В мастерскую, накинув платок. Но, как водится, безработица По заводу ударила вдруг. Сенька вылетел, а за ним и я И ещё двести семьдесят душ. Тут война пошла буржуазная, Озверел, обозлился народ. И по винтику, по кирпичику Разобрали весь этот завод. После вольного счастья Смольного Развернулась рабочая грудь. И решили мы вместе с Сенькою
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату